Ехали мы под палящим, невыносимым солнцем. Кони, угнетенные жарою, понурились и подвигались через силу вялым, ленивым, размаянным шагом.
– Фу!.. Поскорей бы до леса добраться! – истомно проговорил Апроня.
– С полверсты осталось, не более, – заметил на это наш юнкер. – Вон, уж Гершкина корчма видна под лесом.
– Просто смерть как пить хочется!
– Это от раков! – совершенно правильно пояснил майор. – А что, господа, – прибавил он, обращаясь ко всем, – нет ли у кого спичек? Закурить хочется.
Но – увы! – огня ни у кого не оказалось.
– Как на грех, все вышли! – вздохнул юнкер, показывая пустую спичечницу.
– Ну, да вот, впрочем, у Гершкиной корчмы и напьемся, и закурим, – пообещал майор в утешенье. – А у вас, кстати, подпруга ослабла, – заметил он, обращаясь ко мне. – Как остановимся – подтяните.
Все эти маленькие обстоятельства сложились таким образом, что, по общему убеждению, остановка у Гершкиной корчмы являлась в некотором роде необходимостью.
Эта корчма, как и все вообще литовские придорожные корчмы, отличалась отсутствием, так сказать, домовитости и хозяйственности. Вы видите просто убогий домишко, кое-как построенный из битой глины, кое-как выбеленный и покрытый соломою, – домишко, который торчит себе один-одинехонек где-нибудь под лесом или в чистом поле, на перекрестке двух проселочных дорожек, – и не видать вокруг него ни забора, ни огорода или садика, ни амбара, ни сарайчика, ни иной какой-либо хозяйственной постройки – словом, ничего такого, что могло бы служить признаком сельского труда и домовитой оседлости. При Гершкиной корчме не имелось даже навеса, под который проезжему крестьянину можно бы было поставить свою клячонку. И действительно, в этих придорожных халупках обитает люд, для которого окончательно не существует никакого производительного труда. В них селится обыкновенно еврей, обремененный более или менее многочисленным потомством, селится кое-как, на скорую руку, в тесноте, в бедноте и в грязи с единственной целью – «айн гитес гешефт мухен». Для этого «гешефта» он обыкновенно снимает в аренду у местного сельского общества придорожную хатку на курьих ножках, берет в акцизном управлении билет на право продажи, запасается на всякий случай «алембиком» для «дысты-ляции» и «ливером» для насасывания водки из бочонка, затем покупает на водочном заводе бочку «картофлянки» да бочонок «спиритуса» – и, перебравшись в халупку со чады и домочадцы, со всеми «менетками» и «бебехами», открывает «гандель». Ему незачем иметь корову, чтобы достать молока, ему не нужна и домашняя птица да незачем и трудиться ни над посевом картофеля, ни над грядкой огородной овощи: все это, в случае надобности, нанесут к нему в достаточном количестве окрестные или проезжие «хлопы» за какую-нибудь «полкварту» картофельной водки. Скучно, неприглядно и даже небезопасно порою жить одному, без соседей, на таком безлюдном пустыре, под громадным староверочным лесом; но еврей мирится со всеми неудобствами и даже со всеми страхами своего эфемерного существования, имея в виду «гандель» и «гешефты» и принимая при этом в соображение одно только существенное обстоятельство, а именно: насколько выгоднее арендовать корчму в той или в этой местности?
Мы подъехали к Гершкину обиталищу, но ни вокруг корчмы, ни внутри ее души не было приметно. Палящая жара, очевидно, загнала все живое в какие-то неведомые закуты; даже еврейская неугомонная детвора, которая вечно торчит на дворе, теперь тихо забилась, запряталась в какие-то темные уголки, ища себе прохлады от этого душного зноя.
– Гей! Кто там у вас?!.. Есть ли жив человек? Отзовися! – зычным голосом закричал Апроня.
Спустя минутку внутри как будто что-то зашевелилось. Послышался скрип внутренней двери, а затем приотворилась и наружная, из-за которой таинственно глянул на нас облик молодой женщины. Что на ней было надето – мы, по краткости времени, не могли заметить, но видели только, как из мрака сеней сверкнуло белизной полуобнаженное плечо, как она поспешно и стыдливо постаралась прикрыть рукою свою расстегнутую грудь и в то же мгновение сконфуженно поторопилась скрыться опять в глубину сеней, захлопнув за собою двери. Осталось у нас только мимолетное, смутное впечатление как бы чего-то сверкнувшего, чего-то очень красивого.
– Что сей сон значит? – с улыбкой спросил Апроня, обводя всех нас недоумевающим взором. – Вот уж именно, «как мимолетное виденье, как гений чистой красоты»! Откуда это и кто она – не знаете, господа?
Но на последний вопрос никто из нас не мог дать никакого ответа: мы, точно так же, как и Апроня, ничего не знали и, как и он же, каждый готов был в свою очередь спросить: «Что сей сон значит?»
– Ге! Да выйди же наконец кто-нибудь!.. Гершко! Дьявол!
– Зараз, зараз, паночку! Зараз! – послышался сиплый заспанный голос, сопровождаемый катаральным хрипом и кашлем.
Через минуту на пороге показался сгорбленный, пожилой еврей, с сивыми пейсами и такою же бородкой, в порыжелой, засаленной ермолке, сбитой в сторону и на затылок, в «пантофлях» на босу ногу и в рваном «лапсардаке», из-под которого мотался талисма-нический «цыцес». Лицо его было багрово и одутловато, а голова, почти без шеи, плотно сидела на коренастом, приземистом туловище. Это был сам корчмарь, реб Гершко Гершуна. Не надо было быть особенным специалистом, чтобы, взглянув на его лицо и фигуру, сразу и безошибочно определить, что естественная смерть реб Гершуны воспоследует не иначе как от апоплексического удара. Почтенный Гершко «по слабости здоровья» сильно придерживался чарки и каждый вечер был уже положительно, что называется, «готов». А надо заметить, что подобная слабость является редким исключением в среде евреев. Они, вообще, хотя и пьют, но очень умеренно и почти никогда не напиваются допьяна. Почтенный же реб Гершуна благодаря своей «слабости здоровья» сделался притчей во языцех и постоянным предметом пересудов между всеми окрестными соплеменниками; на него указывали, как на пагубный пример, как на позор во Израиле, прибавляя при этом с укоризной: а еще старозаконный! Реб Гершко при этом, как бы сознавая свое непотребство, обыкновенно вздыхал сокрушенно, поцмокивал языком, покачивал головою, почесывал в затылке и все сваливал на судьбу да на слабость здоровья, оправдываясь тем, что как же, мол, ему не пить, если он овдовел, а жена и не подумала о том, что, умирая, она оставляет на его вдовьи руки столько ребят мал мала меньше! Всему причиною, значит, неуместная смерть жены, которую он так оплакивает, так горько и чувствительно оплакивает, что только в вине и может топить свое горе. Добрые люди советовали было реб Гершуне жениться вторично, и он сам был не прочь, но слава о слабости его здоровья шла столь далеко, что ни в ближних, ни в дальних местечках решительно не находилось ни одной охотницы связать себя супружескими узами со старым и пьяным Гершкой. Понятное дело, что при такой слабости здоровья гандловые дела и гешефты Гершуны шли очень плохо. Он имел возможность только кое-как перебиваться изо дня в день со своею детворою, но при всем этом не роптал ни на людей, ни на Бога и был человек положительно добрый, смирный и общительный, который любил и угостить, и выпить в компании «с хорошим человеком». Поэтому нет ничего мудреного, что к солнечному закату реб Гершко всегда оказывался не вяжущим лыка. Теперь он вышел к нам вполпьяна и, очевидно, только что спросонья.
– Стакан воды, пожалуйста! И огня давай! – обратились к нему разом и майор, и Апроня.
– Ой, васше бляхгородю, у нас такой похганый вода з речку, сшто й пить не под лицо таким бляхгородни гасшпидам, – замахал рукою Гершко, скривив свою физиономию так, чтобы она самым наглядным образом выражала отвращение. – А взже як ви так гхочете, то у мене есть миод на ледовня, гхаросши миод, липец! То взже лепш викусшайте липцу!
– Давай чего хочешь, только поскорее! – согласились наши жаждущие.
– Велля! – повернувшись к двери, закричал реб Гершко.
В темном пространстве сеней как-то скромно и стыдливо показалась стройная фигура высокой девушки, которая тщательно кутала в большой белый платок свои плечи. Реб, отдавая приказание, торопливо затараторил что-то по-еврейски, в чем мы могли разобрать только одно: «айн липцес-бутельке..»
Пока я, соскочивши с седла, подтягивал подпруги, а реб Гершко, жалуясь на жару и духоту, подносил майору зажженную спичку, на двор высыпала вся ватага его замурзанной, ободранной детворы, которая осматривала нас с равнодушным любопытством.
– Все твои? – кивнул майор на ватагу.
– Усше мои! – с отеческой радостью ответствовал реб. – Усше Гершки и усше Герштунятки! Богх блягхосшловил мене!
– А та мадам – жена твоя, что ли?
– Зжвините, она еще не мадам, а мамзжель, – с вежливой улыбкой проговорил Гершко. – И она зж не зжона мене, бо маво зжонка Богх узял до сшебе, а она мене цурка.
– Твоя дочь? – с удивлением спросил Апроня.
– Так есть, моя старсшая, сюдмнастый рок пайшел взже! И такой гхаросши еврейски девицу! Такой мондры, такой цноты, такой набозжни! – с родительской гордостью похвалялся Гершко.
– Что ж ты ее в девках-то держишь? Замуж бы пора уже! – заметил майор.
Реб скривил рожу, почесал в затылке.
– Ой вай! – цмокнул он со вздохом. – Каб якой гхаросший партый, ато партый такой ниеть!.. Тай она еще така млода и така глупя. «Ниеть, гховорить, татуле, я не гхочу замижь, мине и так гхаросшьо!»
– Где ж она была у тебя прежде? Я что-то не помню ее… – заметил майор, пыхтя из своей коротенькой походной трубки.
Оказалось, что Велля до прошлой зимы жила и воспитывалась в Крынках [15] у своей тетки, но тетка умерла, не оставив ей ничего, кроме кое-каких пустых нарядов, – и бедной Велле, не пожелавшей мыкаться по чужим людям в качестве «наймычки-батрачки», пришлось перебраться в Гродненскую пущу, на отцовское «господарство». Можно представить себе, какова должна была показаться молодой девушке жизнь в этой лесной трущобе, на пустыре, да еще зимою, с оравой голодных и босых братишек и сестренок и с вечно пьяным, беспечным и безалаберным отцом.
Между тем пока реб Гершко распространялся о Велле и ее тетке, сама Велля успела уже наскоро накинуть на себя белое с мушками ситцевое платье, в покрое которого сказывалась претензия на современные городские моды, и вышла к нам уже без тени смущения на лице, держа в руках подносик со штопором, бутылкой и двумя стаканами.
Теперь мы могли вполне разглядеть ее.
Это была красота поразительная! Хотя Велле только пошел семнадцатый год, но на вид, как и большая часть женщин азиатского типа, она казалась гораздо старше своего возраста. Вы бы сказали, что ей, наверное, уже стукнуло двадцать один или двадцать два года. Представьте себе весеннюю розу в то майское утро, когда она, только что окончив ход своего естественного развития, вполне дозрела, распустилась роскошным махровым цветком и вся еще скромно дышит силою нетронутой свежести – такова была Велля. Стройная, крепкая, с той плавной округлостью форм и движений, которые ясно говорят вам о сдержанной внутренней силе, о внутреннем огне, затаенном до поры до времени, и служат признаком несокрушимого здоровья и громадного запаса жизненных сил, эта девушка поражала еще и очаровательною прелестью своего лица, которое носило в себе характерный отпечаток чистого еврейского типа – но типа такого, какой встречается вам в лучших образцах искусства, воспроизводящих его на полотне во всей его библейской красоте и поэзии. Жаркий и несколько смугловатый тип лица, синеватый отлив черных курчавых волос, которые, казалось, отягощали своим изобилием ее голову, характерный прогиб бровей, яркие и несколько крупные губы – все это дышало силой и страстью; но огонь баядерки, горевший в ее глазах, умерялся тенью длинных и скромно опущенных ресниц. Художник не нашел бы для себя лучшего типа, если бы вздумал писать библейскую Юдифь с отсеченной головой Олоферна. Велля, как бы не замечая, что столько глаз любуются на нее с нескрываемым изумлением и восторгом, скромно потупив взор, показывала вид, что она исключительно занята своим делом, и тщательно сбивала штопором сургуч с засмоленной бутылки. Ясный взор ее мимолетно поднялся и сверкнул на нас на одно лишь мгновение в ту минуту, когда, наполнив холодным медом стаканы, она поднесла их желавшим напиться. Но что это был за взгляд и что за очарование в нем светилось!
Бутылка была распита менее чем в минуту. Но тут случилось маленькое и непредвиденное затруднение. Оказалось, что никто из нас не догадался захватить с собою денег; да оно и понятно: на что брать с собою деньги, выезжая из дому просто себе прогуляться на какие-нибудь полтора-два часа времени?
– Сколько тебе следует, Гершко?
– Два злоты за бутелькя, – с почтительным поклоном ответил еврей.
Мы объяснили ему наше затруднение.
– Ну, то ниц не шкодзе! [16] – предупредительно замахал он рукою. – Ниц не шкодзе, васше бляхгородю! Мы зже вас зжнаем! А як вам мой миодек пришелся до густу [17], то у мене завше [18] мозжно накипать скольке бутелькев. Когхда ви только сгхочете, то моя Велле будзить носить до вас на фольварок! И позёмку з лясу, и гржибы з лясу [19] так само зж мозжна носиц!
– Ну, вот и прекрасно! – подхватили чуть не все мы хором. – Пускай и меду, и поземки, и грибов, и всего пускай носит! Да побольше! Да почаще! Да присылай ее поскорее!
– Присылай сегодня же деньги получить! – крикнул в заключение Апроня. – И мы, сопровождаемые многочисленными поклонами реб Гершки, весело тронулись далее.
Тень зеленого, густого леса, навевая тихую прохладу, видимо, освежила и оживила нашу компанию.
– Боже мой! И это – родная дочка пьяного, засаленного Гершки! – воскликнул Апроня.
– Просто оскор-рбительно! – сплюнул в сторону юнкер Ножин.
– Н-да! Редкостная красота! – раздумчиво согласился майор, посасывая трубочку. – И черт их знает, подумаешь, как это у них родятся такие в подобных условиях жизни, а главное, как они могут развиваться в этакую прелесть!.. Ведь, поди-ка, кроме «щилётке» да «цибульке» и не ест ничего, а вся так и пышет здоровьем!
– Ух, этакую женщину да в Петербург бы!.. – не без азарта воскликнул юнкер, даже зажмурив глаза от увлечения. – Показать бы ее только в театре да на гулянье, так ведь и брильянты, и бельэтажи, и рысаки, и тысячи – все к ее ногам полетело бы! Концессии раздавать бы стала!
– Н-да! – все так же раздумчиво заметил майор. – А здесь вот и замуж ее никто не берет, потому – бедна! «Гроши не мае!» Так и завянет!
– Ну, по-моему, уж пусть лучше вянет, – высказался Апроня, – чем выйти за какого-нибудь грязного Шмульку в лапсердаке да наплодить с ним дюжину всяких шмуляток. Завянуть в глуши – это все же как-то поэтичнее!
– Просто оскор-рбительно! – энергически и досадливо повторял наш юнкер.
Велля стала иногда показываться у нас на фольварке, принося каждый раз то грибов, то ягод, причем товар ее оплачивался щедрой рукою. Эта щедрая плата, вероятно, и служила причиною ее довольно частых посещений. За какой-нибудь кувшин земляники, вся цена которому десять грошей, ни один из нас, бывало, не скупился бросить лишний рубль, чтобы получить в благодарность застенчиво-радостную, прекрасную улыбку, – тем более что все мы очень хорошо знали, до какой степени дорог каждый грош этой бедной девушке и ее босоногому семейству. Она являлась всегда по утрам, около того времени, как мы кончали наш завтрак, и скромно и терпеливо оставалась дожидаться нас на дворе около крылечка. Сколько раз, бывало, просили ее войти в комнаты отдохнуть, закусить – Велля всегда очень деликатно отнекивалась. Не отказывалась она только от стакана чаю, когда ей предлагали его, но и то выпивала этот стакан на крылечке, не переступая нашего порога. В этой девушке в особенности было замечательно, что она являлась к нам всегда в чистеньком миткалевом или ситцевом платьице, а это – надо заметить – большая редкость между евреями, не только бедными, но даже и весьма зажиточными. Можете быть уверены, что заурядная еврейка от шабаша до нового шабаша ни за что не наденет на себя чистого платья. Нельзя сказать, чтобы и наша Велля отличалась чистотою в своем домашнем обиходе: там на ней, конечно, были точно такие же грязные лохмотья, как и на каждой еврейской работнице, но к нам на фольварк она приходила всегда такая чистенькая, свежая и скромная, что казалось, будто, сознавая свою красоту, она не хочет портить изящного впечатления в людях, залюбовавшихся ею с первого раза. Каждый раз она просила позволения сорвать с куста одну или две розы и очень кокетливо украшала ими свою курчавую головку. Понятно, что с нашей стороны никогда не встречалось ей в этом отказа, а юнкер Ножин даже весьма обязательно набирал для нее целые букеты. Когда, бывало, начинали с нею шутить, она отвечала скромною улыбкой и не дичилась в разговоре; но чуть лишь эта шутка переходила предел невинной скромности, обращаясь в легкое заигрывание, Велля вдруг вспыхивала, в характерных бровях ее показывалось тревожное движение страха и обиды – и, озираясь во все стороны смущенно-беспокойным взглядом, она торопилась уйти с фольварка. Это странное озирание по сторонам было такого свойства, что невольно казалось, будто Велля опасается какого-либо тайного и ревнивого соглядатая, который, вследствие допущенной ею вольности, имел бы право заподозрить ее чистоту и скромность. Поэтому после одного или двух опытов в подобном роде никто из нас уже не дозволял себе пускаться с Веллей в излишние вольности. Но эта пугливая и застенчивая скромность только увеличивала обаяние ее прелести. Нам, людям, заброшенным со своим эскадроном в глушь пустынного леса, где почти и не встретишь женского лица, – нам, без всяких целей и намерений, было просто приятно встречать иногда у себя на фольварке это светлое, молодое существо, во всей его несколько дикой и своеобразной прелести. Исключительная обстановка нашего существования «на травах», и эта пуща зеленая, и эти озера лесные, и это горячее лето – все как будто совокуплялось так, что утреннее появление дикарки Велли вносило в нашу лесную жизнь веяние чего-то поэтического. Юнкер Ножин без ума влюбился в стройную дочь реб Гершуны, Он просто бредил ею, называя ее в своем влюбленном восторге то Юдифью, то Иродиадой, рвал для нее пышные букеты, немилосердно истребляя красу наших роскошных розовых кустов и жестоко царапая себе руки колючими шипами, а в свободные часы исчезал на одинокие прогулки в глубину пущенских дебрей в тщетной надежде встретиться там со своею очаровательницей. Но, увы! – надо думать, что мечты и надежды юного Ножина не увенчивались ни малейшим успехом, потому что он возвращался каждый раз домой усталый, несколько смущенный и, видимо, обманутый в своих ожиданиях, избегая улыбок и расспросов добродушного майора.
Как теперь помню, это было 23 июня, в самый канун Ивана Купалы. В той местности, где мы обитали, еще и досель сохранилось чествование купальского праздника во всей его древней аллегорической обрядности, а потому мы с Апроней собирались в эту ночь отправиться верхами в путцу, на берега озера Кагана, где должно было совершиться это интересное празднество, – уцелевший остаток языческих времен первобытного славянства.
Солнце начинало садиться.
Люди в урочный час под присмотром взводных вахмистров провели на недоуздках коней к водопою в ближайшее озеро. Для этого они обыкновенно, прибыв к берегу, вскакивают на спину своей лошади и с помощью шенкелей заставляют ее войти в воду саженей на пять, на шесть от берега, так как у самого берега дно слишком илисто и мелко, да и вода, взбаломученная копытами, тотчас же становится мутною. Вот уже вернулись с водопоя последовательно три первых взвода, а четвертый только еще направился к озеру. Эта взводная очередь принята у нас для большего порядка, чтобы избежать на берегу лишней толкотни и суеты между людьми и конями – от одновременного скопления их целою массой, а также и для того, чтобы дать замутившейся воде отстояться.
Мы в ожидании чая сидели, по обыкновению, на крылечке, под навесом хмеля и дикого винограда, а в вечереющем воздухе стояла такая невозмутимая, глубокая тишина, что до нас ясно доносились с озера и плеск воды, производимый движением входящих в нее коней, и понукания, и тот своеобразный мелодический посвист, столь хорошо знакомый кавалеристам, посредством которого всадник обыкновенно старается возбудить в своем коне охоту к водопою.
Вдруг этот плеск превратился в шум необычайных размеров. Послышались перепуганные, тревожные крики, восклицания, брань, голоса: «Держи! Лови!» Затем раздался все более и более приближающийся гулкий и сильный топот многочисленных копыт – и вдруг, через несколько мгновений, мимо нас, шагах в тридцати, вихрем пронеслось с гулом и ржанием около десятка вырвавшихся на волю горячих коней. Это была чудная и своеобразно красивая картина! Распустив хвосты трубою и закинув гордые головы, с развевающимися гривами, с огненным взором, раздутыми ноздрями, эти скакуны без всадников, промчавшись несколько десятков саженей в одной тесной куче, вдруг ударились меж: деревьями врассыпную, оглашая лес на далекое пространство своим гулом и звонким серебристым ржанием, которое подхватывалось перекатным эхом. Следом за этою ватагой неслись почти во весь опор остальные кони четвертого взвода; на большей части из них еще сидели кое-как всадники, тщетно стараясь одним недоуздком сдержать бешеный пыл своих лошадей, которые, ошалев от какой-то неизвестной нам причины, то и дело взвивались на дыбы, давали «козлов» [20] и изо всей силы порывались вслед за умчавшимися скакунами. Из опрокинутых людей, кое-как успевших подняться на ноги, иной торопливо старался поймать конец недоуздка, другой бежал что есть мочи за своим конем, третий, подданный кверху ловким «козлом» и сброшенный наземь через голову, к счастью успев не выпустить из рук недоуздок, силится реем корпусом, откинутым в упор, удержать вырывающуюся лошадь. И все это сопровождается криками и смятением солдат, бегущих вдогонку, – словом сказать, переполох поднялся ужаснейший!
Я был командиром 4-го взвода, и потому понятно, что происшедшая неожиданность касалась меня самым ближайшим образом.
Вдруг смотрю – бежит ко мне Слуцкий, мой взводный вахмистр, застегивая на ходу свой китель. Слуцкий – это ражий детина, чуть не косая сажень в плечах, с великолепными окладистыми черными баками и с голосом, который гудит у него как из бочки, вследствие чего в хор песенников Слуцкий всегда «слушает октаву».
– Ваше благородие! Беда! – еще издали вопит он впопыхах и в испуге. – Явите Божескую милость!.. Надо доложить майору!..
– Как это у вас там случилось? – спрашиваю его.
– Да Банник под рекрутиком, под Пашиным, спужамшись чего-то, шарахнулся в сторону, смял в воду и Пашина-то, а сам ударился в кучу коней, переполоху наделал такого, что просто ужасти! А за ним и все другие кони словно ошалели, тоже шарахнулись – эфтим манером и вышла вся каша!.. Явите Божескую милость, ваше благородие!
Я побежал к майору, который, вернувшись после обеда с лугов, прилег соснуть до вечернего чая. Узнав, в чем дело, он приказал сейчас же заседлать нескольких лошадей и послать на них наиболее смышленых и знакомых с местностью солдат разловить убежавших скакунов, а другую часть людей отправить с той же целью пешком. Так как происшествие случилось в моем взводе, то я счел обязанностью вместе со своими людьми тоже отправиться на поиски.
– Кстати, захватите трубача с собою, – посоветовал мне майор. – И велите ему время от времени играть сбор: на звук трубы кони легко и сами соберутся.
Человек восемь всадников отправились по разным направлениям леса; я со Слуцким и с трубачом – выбрав себе между ними направление, приблизительно центральное, – поехали прямо по лесной целине в глубину пущи. Где рысцою, где шагом, пробираясь между кустами и старыми деревьями, мы отъехали от фольварка версты на три, когда я приказал трубачу впервые подать сигнал. Амплеев приставил губы к трубе – и «сбор» зарокотал по пустыне леса. Как только замер в отдаленном эхе последний звук трубы, мы стали прислушиваться, и вдруг из двух или трех концов леса как бы в ответ на призыв сигнала послышалось вдали тонкое конское ржание.
– Ага, почуяли, значит! – заметил Амплеев.
Мы продолжали прислушиваться, стоя на месте еще в течение нескольких минут, но ржание не повторялось и среди лесной тишины ничто пока не служило признаком приближения лошадей. Отъехав вперед еще на версту, мы повторили «сбор», но результат остался столь же безуспешным.
– Ваше благородие! – обратился ко мне Слуцкий. – Не подать ли бы лучше «апель» вместо «сбора»?
– А что? – отозвался я.
– Да так; потому «апель», значит, конь завсегда не в пример лучше чувствует.
– Дай «апель», Амплеев!
И лесная пустыня резко огласилась дребезжащею высокою трелью сигнала. Слуцкий соскочил с лошади и, не выпуская из руки трензельного повода, прилег ухом к земле и стал прислушиваться.
– Гудёть, ваше благородие! – с какою-то таинственностью, вполголоса, сообщил он через минуту.
– Что гудёт?
– Земля гудеть… значит, топот слышен.
– Далеко?
– Сдается так, быдто все ближе… все гулче становится…
Подать бы, ваше благородие, еще разок?
– Труби! – приказал я Амплееву.
И вот минуты две спустя после повторенного сигнала снова раздалось уже где-то недалеко серебристое ржание, а затем, через несколько времени, ясно послышался топот и треск сухого валежника, ломаемого под тяжестью конского копыта.
Мы внимательно напрягли и слух и зрение.
Через минуту на небольшую открытую лощинку, лежавшую перед нами, выбежал конь Аслан и, остановясь от нас шагах в полутораста, чутко насторожил строгие уши, понюхал воздух и вдруг, испуганно шарахнувшись в сторону, в одно мгновение исчез куда-то вправо за густыми кустами.
Слуцкий живо очутился на седле и, пригнувшись к луке, чтобы защитить лицо от хлестких прутьев да от колючих сосновых ветвей, пустился – по мысленному предположению – наперерез Аслану.
Мы остались дожидаться на месте.
Опять послышался треск сучьев и топот, и опять выбежала на лощину лошадь, почти в том же самом направлении, как и Аслан, и – точно так же, как и он, – приостановилась, озираясь по сторонам. Видимо, усталая, она обмахивалась хвостом и отфыркивалась.
– Э, да это, никак, Бобелина! – шепотом заметил Амплеев.
И действительно, вглядевшись, я узнал в этой сухощавой длинношеей кобыле нашу кроткую Бобелину.
Лошадь, меж тем завидя нас, радостно заржала, высоко подняв голову, и вдруг направилась прямехонько-таки к нам совсем покорно, смирною и легенькою рысцою. Амплееву не стоило никакого труда шагом податься ей навстречу и, осторожно приблизясь, схватить ее за болтавшийся недоуздок.
Спустя около четверти часа вернулся и Слуцкий, ведя за собою Аслана.
– Где тебе удалось поймать его?
– А, ледащий конь, – проворчал он с неудовольствием. – Все лицо из-за него прутьем перецарапало! Нагнал уж я его вона где! В болоте! Никак к себе не подпущаить, хоть что хошь! Чуть я подойду эдак осторожно сбоку – он сейчас это в сторону и шабаш! Ничего не поделаешь! Умучил просто! И до тех пор не давался, пока его по брюхо в болото не втемяшило; уж тут тольки я мог взять его, да чуть было сам не утоп совсем! Вона как разубрался – страсть!
И действительно, Слуцкий и оба коня были мокры и покрыты зелеными прядями болотной тины.
– Амплеев, возьми Аслана с Бобелиной к себе в заводь, и пойдем далее! – распорядился я.
– Ваше благородие, вам угодно… вперед? – каким-то странным, подозрительным тоном спросил меня Слуцкий.
– Да, вперед, а что такое?
– Да оно ничего-с… а тольки… конечно… Кто его знаить!.. Как бы не спужаться вам, не ровен час…
– Что ты за чушь несешь! – с удивлением оглядел я моего взводного. – Чего я там буду «путаться»?!
– Виноват, ваше благородие! Есть воля ваша, а тольки… неладно там.
– Да говори ты, любезный, толком! Что такое не ладно-то?
– Конечно, ваше благородие, в добрый час сказать, а в дурной помолчать… А я к тому, собственно, изволю докладывать, что темно уже становится, – ну… а ночь-то нынче купальская-с.
– Так что же?
– Как угодно вашему благородию, но тольки я, значит, как вот стою перед вами, так точно сваеми глазами видел… Там, ваше благородие, «оно» ходить…
– Пьян ты, братец, что ли?! Какое там еще «оно»?
И, не дожидаясь объяснения, я сказал людям: «Шагом марш» – и тронулся далее.
– Кто его знаить, ваше благородие, что «оно» такое, а тольки ходить… Сам, значит, видел, – на ходу уже продолжал докладывать мне Слуцкий. – Я, этта, крадусь к Аслану, а «оно» мне навстречу… И больше не будить, к примеру, как вон до того дерева – шагах в тридцати, значит, остановилось и смотрить на меня, и покажись мне, что жалостно так, во все глаза то-ись смотрить! А потом вдруг шасть в сторону и пропало – ну, вот словно скрозь землю провалилось!
– Померещилось, может? – заметил Амплеев. – В лесу это бывает об ину пору.
– Чего те «померещилось»?! Пьян я, что ли, и в сам деле?! – огрызнулся на него Слуцкий. – Говорят те, сваеми глазами, а он – «померещилось»!
– Какое же «оно» с виду-то? На что похоже? – спросил я с невольною улыбкой.
– Белое, ваше благородие, как есть все белое, и на голове, словно как у покойников, саван, алибо платок какой, не знаю уж, а тольки что белое – это верно-с!.. И как быдто женска пола, ваше благородие.
– Ну, баба какая-нибудь пошла свенто-янския травы сбирать, и только; а ты – солдат – испугался!.. Эх, брат!
– Есть воля ваша! А тольки не похоже «оно» на бабу деревенскую, хоша и точно, что скорее сдаеть на женский пол, одначе ж не баба, потому ежели баба – ту сейчас видно!
– А этта, ваше благородие, – помолчав минуту, снова заговорил Слуцкий таинственно понилсенным тоном, – я так думаю, что это никто больше как… французинка… та самая, что штабс-ротмистр анадысь изволили вам сказывать… Это она самая и есть!
«Ильяновская легенда!» – подумал я про себя.
– А разве вы еще не забыли про нее? – спросил я Слуцкого.
– Зачем забыть, ваше благородие! Нам, как тодысь про нея денщики сказывали, так очинно даже занятно!.. И мы часто потом промеж себя толковали, да и ночные наши тоже видели, как и я же вот теперь. Да и что ж мудреного! – несколько философски продолжал мой взводный. – Места здесь самыя подходячия! И лес, этта, и болота, и озера – вся эта нечисть любит ведь по таким трущобам водиться, а нонче к тому же Аграфена-купалыцица – вот и выползла, значит, на свет Божий. Сегодня ей шабаш!
– А что, Иван Антоныч, – не совсем уверенно обратился к Слуцкому Амплеев, – кони-то сегодня ни с того ни с сего разбежались – ведь это все, поди-ко, ёйныя же штуки! Пожалуй, что она все шкодит!