Недалеко от последней остановки автобуса начинается большое пространство, разгороженное дощатыми заборами. Это наши местные Черемушки.
На одном из заборов висит большой фанерный щит с надписью: «СУ-1. Строительство ведет прораб т. Самохин».
А рядом афиша:
«Поет Гелена Великанова».
Тов. Самохин – это я. Гелена Великанова никакого отношения ко мне не имеет, просто рекламбюро решило использовать свободную полезную площадь.
Гастроли певицы кончились, вчера она уехала из нашего города. Скоро афишу снимут. Щит с моей фамилией тоже исчезнет. Дом, который я строю, почти готов к сдаче. Вот он стоит за забором пока что пустой, с потемневшими от дождя стенами из силикатного кирпича.
Неподвижный башенный кран тянет шею в мутное осеннее небо. Кран мне уже не нужен, надо будет вызвать из треста «Строймеханизация» монтажников, пускай его разберут.
В правом крыле здания на одной из дверей первого этажа четвертой секции висит бумажная табличка: «Прорабская». Здесь я обычно и нахожусь ежедневно с половины восьмого до пяти. Довольно часто меня здесь можно найти и в десять, и в одиннадцать, и в двенадцать ночи, потому что рабочий день у меня не нормирован.
В прорабской накурено – дым коромыслом. Свет лампочки едва пробивается сквозь плотные слои дыма. Рабочие, собравшиеся здесь, разместились кто на табуретках, кто на длинной скамейке, кто просто на корточках вдоль стен и у железной печки. Звено штукатуров Бабаева в полном составе лежит на полу.
– Хотя бы форточку открыли, – ворчу я, пробираясь к столу, стоящему у окна.
Никто не обращает на меня никакого внимания, я открываю форточку сам. Дым постепенно рассеивается. С улицы тянет сыростью.
До начала работы еще полчаса, каждый проводит их как умеет. Бригадир Шилов сидит на ящике из-под гвоздей и сушит у печки портянки. Бабаев листает книгу, готовясь к занятиям в университете культуры, подсобница Катя Желобанова рассказывает своей подруге Люсе Маркиной, что летом на пляже видела артиста Рощина и что он, оказывается, лысый, а когда поет по телевизору, наверное, надевает парик.
У окна стоит Дерюшев – толстый рыхлый увалень в армейском бушлате. Сопя от натуги, он пытается согнуть железный ломик, вставленный одним концом в щель между ребрами батареи парового отопления. Рядом с ним паркетчик Шмаков, прозванный Писателем за то, что зимой ходит без шапки.
– Давай-давай, – подзадоривает он Дерюшева. – Главное – упирайся ногами.
– Ты что делаешь? – спрашиваю я Дерюшева.
Дерюшев вздрагивает и застенчиво улыбается.
– Да ничего, Евгений Иваныч, балуемся просто.
– Эх, Дерюшев, Дерюшев, – сокрушенно вздыхает Писатель, – с такой будкой не можешь ломик согнуть. Придется, видно, тебя к Новому году на сало зарезать. Вот Евгений Иваныч запросто согнет, – подзадоривает он меня.
Он обращается ко мне слишком фамильярно, мне хочется его одернуть, но я думаю: «А почему бы, в самом деле, не попробовать свои силы? Есть еще чем похвастаться».
– А ну-ка дай.
Я беру у Дерюшева ломик, кладу на шею и концы его тяну книзу. Чувствую, как гудит в ушах и как жилы на шее наливаются кровью.
Согнутый в дугу ломик я бережно кладу на пол. И не могу удержаться, чтобы не спросить:
– Может, кто разогнет?
– Вот это сила, – завистливо вздыхает Дерюшев и незаметно пробует свои рыхлые мускулы.
Катя Желобанова смотрит на меня с нескрываемым восхищением. Артист Рощин вряд ли согнул бы ломик на шее.
А я задыхаюсь. Сердце колотится так, словно я пробежал десяток километров. Что-то со мной происходит в последнее время. Чтобы скрыть одышку, сажусь за стол, делаю вид, что роюсь в бумагах.
Писатель продолжает донимать Дерюшева.
– Вот, Дерюшев, – говорит он, – кабы тебе такую силу, ты б чего делал? Небось в цирк пошел бы. Скажи, пошел бы?
– А чего, – задумчиво отвечает Дерюшев, – может, и пошел бы!
– А я думаю, тебе и так можно идти. Тебя народу за деньги будут казать. Каждому интересно на таку свинью поглядеть, хотя и за деньги.
Писатель смеется и обводит глазами других, как бы приглашая посмеяться с ним вместе. Но его никто не поддерживает, кроме Люси Маркиной, которая влюбленa в Писателя и не скрывает этого.
– Шмаков, – говорю я Писателю, – в третьей секции ты полы настилал?
– Ну я. А что? – он смотрит на меня со свойственной ему наглостью.
– А то, – говорю я. – Паркет совсем разошелся.
– Ничего, сойдется. Перед сдачей водичкой польем – сойдется.
– Шмаков, – задаю я ему патетический вопрос, – у тебя рабочая гордость есть? Неужели тебе никогда не хочется сделать свою работу по-настоящему?
– Мы люди темные, – говорит он, – нам нужны гроши да харчи хороши.
Он говорит и ничего не боится. Уговоры на него не действуют, угрожать ему нечем. На стройке каждого человека берегут как зеницу ока. Да и не очень-то сберегают. Приходят к нам демобилизованные да те, кто недавно из деревни. Придут, поработают, пообсмотрятся и сматываются – кто на завод, кто на фабрику. Там и заработки больше, и работа в тепле.
Вот сидит перед печкой Матвей Шилов. Он разулся и сушит портянки и думает кто его знает о чем. Может быть, сочиняет в уме заявление на расчет. Но такие, как Шилов, уходят редко. На стройке он уже лет двенадцать. И он привык, и к нему привыкли.
Я смотрю на часы: стрелки подходят к восьми.
– Все в сборе? – спрашиваю у Шилова.
Он медленно поворачивает голову ко мне, потом так же медленно обводит взглядом присутствующих.
– Кажись, все.
– Кончайте перекур, приступайте к работе.
– Щас пойдем, – нехотя отвечает Шилов и начинает наматывать портянки. Обувшись, встает, топает сначала одной ногой, потом другой и только после этого достает из-за печки молоток, протягивает его Писателю: – Пойди вдарь.
Тот послушно выходит и ударяет. Вагонный буфер, подвешенный на проволоке к столбу электроосвещения гудит, как церковный колокол, возвещая начало рабочего дня. Все постепенно выходят.