Цооги были очень бодрым и работящим народом. Едва проснувшись (все строители спали прямо на стройке, на разных ярусах Вавилонской башни), цоогские мужчины, женщины, старики и дети брались за работу. Цооги поднимали грузы при помощи кранов и лебёдок. В день смешения языков цооги пробудились первыми и первыми же заговорили – стали громко выкрикивать: «Ярья! Зёба!» Однако другие народы, разбуженные этими выкриками, поначалу не догадались, что у цоогов теперь отдельный язык. Потому что слова ярья и зёба не являлись исконно цоогскими. Они принадлежали всеобщему языку, который хотя и улетучился из ума всех строителей, но всё же оставил там неизгладимые следы. Слово ярья на едином языке Адама означало «опускай! майна!», зёба – «поднимай! вира!». Эти термины сохраняли своё первоначальное значение и в цоогском. Но совсем недолго. Уже к вечеру слово ярья стало обозначать на языке цоогов «камыш», а зёба – «сновидение».
Такова особенность цоогского языка – в нём не существует слов, которые обладали бы устойчивым значением более чем восемнадцать часов подряд.
Цооги не в состоянии объяснить носителям других языков, каким образом они улавливают постоянно меняющиеся значения цоогских слов. Сами они считают свой язык «подлинно живым», «восхитительно подвижным», «необыкновенно текучим» и т. п. Дух смысла, говорят цооги, не должен задерживаться в словесных оболочках – ему положено совершать беспрерывное движение сквозь материю слов. Именно это и происходит в цоогском. Все слова в нём подразделяются на три категории: «лёгкие», «тяжёлые» и «невесомые». К «лёгким» относятся те, которые свободно пропускают сквозь себя разнообразные смыслы, то есть не несут в себе ни малейших отзвуков предыдущих значений. Например, существительное цоык в данный момент означает «фуражка» – и больше ничего. При этом неизвестно, являлось ли слово цоык, скажем, сутки назад существительным, или оно было междометием со значением «увы».
К категории «тяжёлых» относятся слова, в которых прошлые смысловые значения сохраняются – «удерживаются, точно эхо в пещере», растолковывают цооги. Например, слово эвегел имеет в настоящую минуту четыре значения одновременно: «герб», «кровать», «лягушка», «великодушный»; в нём также просматривается пятое, нарождающееся, значение – «дядя», которое должно будет в скором времени вытеснить («выгрузить») значение «герб». Древнейшие слова ярья и зёба являются в цоогском самыми тяжёлыми. Они имеют в любой момент времени по сто двадцать действительных и по тридцать нарождающихся значений. Это создаёт вокруг них мистический ореол – слова считаются священными.
Категорию «невесомых» составляют слова, которые к определённому моменту времени полностью утратили старое значение, но ещё не обрели новое. Это самые летучие, самые неуловимые, самые призрачные слова цоогского языка. Их жизнь длится всего полторы-две минуты – столько времени они остаются свободными от смыслов – «парят без груза», говорят цооги. «Парение» прекращается в тот миг, когда «невесомые» слова обретают некоторые непредсказуемые значения и переходят таким образом в категорию «тяжёлых» или «лёгких».
Феномен «невесомости» всегда привлекал цоогскую поэзию, которая не признаёт стихов, созданных из слов с заранее известными значениями. Настоящая цоогская поэзия сродни игре в кости. Поэт очень быстро – за одну минуту – конструирует стих из «невесомых», временно бессмысленных, слов. И если в следующую минуту конструкция вдруг обретает по воле случая (или, как считается, в силу любви Бога к поэту) стройный смысл, это вызывает взрыв восторга в душе удачливого стихотворца и двух его читателей – два постоянных читателя, являясь своего рода чиновниками, всегда находятся рядом с цоогским поэтом, чтобы зарегистрировать чудо рождения стиха.
Ухвэц керема, юдуц керемел
Гумарга базоцо веледа, –
Ангер урдыыц, кева качаэл,
Хевер бигироц цумеледа.
Вот образец «парящей» цоогской поэзии.
Все слова в этом четверостишии через минуту обретут значение. Свяжутся ли они, породив внятный смысл, – неизвестно.
Чем именно занимались орзаки на строительстве вавилонской башни, не знал ни один из тех правителей, которые участвовали в затее Нимрода. Не знал этого и сам царь Нимрод, следивший за всеми работами. Случалось, что ему попадались на глаза орзаки, которые один за другим подвозили на тележках к башне засушенных змей. Но на следующий день все орзаки буравили дыры в громадном камне, лежавшем неподалёку от стройки, и на вопрос царя Нимрода о назначении засушенных змей отвечали, что до змей им нет никакого дела.
Орзаки очень много говорят и пишут. Однако лишь небольшая часть из того, что они произносят и облекают в письменные знаки, является осмысленной речью. Всё остальное относится к реликтовому языковому шуму – особого рода звукам, сохранившимся от большого языкового взрыва. Взрыв случился как раз в тот день, когда орзаки принялись за новую работу. Они закапывали в большую яму, вырытую ими накануне, варёные абрикосы, живых гусей и эмалированные изразцы для облицовки башни. Работа орзаков изумила на этот раз не только царя Нимрода. Работников обступили со всех сторон разные народы, уже наделённые собственными языками, но ещё не знающие об этом. Народы вдруг закричали все разом, что-то гневно спрашивая у орзаков и показывая на яму. Орзаки были потрясены фантастической смесью непонятных звуков. Они выронили из рук лопаты, сели на землю возле ямы и втянули головы в плечи. Так они просидели до полудня, слушая, как вокруг них говорят народы. В полдень, когда говорение достигло такой громкости, что нельзя было уже расслышать ни песен йонцев, ни командных выкриков цоогов, которые продолжали по привычке поднимать лебёдками грузы, орзаки быстро уложили на телеги своё имущество, крикнули лошадям: «Яц-яль-губо-хельц!» («Но!») и навсегда покинули долину Сеннаарскую.
Реликтовый языковой шум, в состав которого входят искажённые обрывки слов различных языков, в современном орзакском обнаруживается с наибольшей явственностью – гораздо явственней, чем в любом другом языке мира. Орзакский затоплен этим неумолкающим шумом, который неуклонно воспроизводится в речи любого орзака. Говорить поорзакски означает встраивать орзакские слова в поток бессмысленных звуков, который рождается сам собой при малейшем намерении орзака что-либо сказать.
Цуа-куугунь-куль-шивик-лаанаж-нурган-эбе-яйя-фелич-яйя-поосихва-уривон-фебеиж-чезьма-инц!
Это приветствие диктора национального радио.
Орзакскими словами здесь являются только прилагательное эбе – «добрый» и существительное поосихва – «вечер». Но если эти слова – эбе поосихва – будут произнесены сами по себе, то не один орзак не воспримет их как слова, они покажутся ему причудливым сочетанием звуков, возникших в колдовской пустоте. Такова связь этого языка с реликтовым языковым шумом. Без него орзакского языка не существует, как не существует пения без дыхания. Шум же обходится и без орзакского языка. Этому есть неоспоримое доказательство. Орзаки иногда говорят часами, не встраивая в языковой шум ни единого орзакского слова.
Большинство слов качивикэснакбуйдовирского языка так длинны, что его носители стараются лишний раз не разговаривать. Даже местоимение биёчхильмосавирбаабаша – «я» – обходят стороной. Не любят якать. Предпочитают говорить о себе – да и вообще обо всём на свете – юбохорвильбуаб – «оно». Это самое короткое слово качивикэснакбуйдовирского языка. Его с удовольствием произносят и в младенчестве, и в глубокой старости – иногда даже без всякой надобности. «Онокают, чтоб было оно», как гласит народная мудрость. Народная же песня трактует иначе: «Онокают – окликают мир». В песне поётся о далёких предках качивикэснакбуйдовиров. О том, как во время Вавилонского столпотворения они сидели на земле, тесно прижавшись друг к другу, рядом с башней и выкрикивали на языке Адама: «Оно! Оно!» Потом качались из стороны в сторону всем народом. Больше ничего не делали.
За время Вавилонского столпотворения кивозы не произнесли ни слова на языке Адама, только мычали: «Муым-муым», когда злились на тех, кто ради забавы мочился или кидал песок в костры, которые они жгли вокруг башни, постоянно поддерживая в них огонь, – в этом состояла работа кивозов, не умевших говорить от рождения.
Теперь кивозы говорят всегда – днём и ночью, во сне и наяву. Так устроен кивозский язык: слова произносятся беспрерывно. Остановить говорение на кивозском без последствий для говорящего невозможно. Если кивоз замолчит на продолжительное время хотя бы однажды в жизни, он больше не заговорит никогда – ни на кивозском, ни на каком-нибудь другом языке, – останется немым.
Среди кивозов не часто встречаются люди, которые потеряли дар речи оттого, что им по какой-то причине случилось замолчать. Кивозы избегают таких случайностей. Они оберегают язык от губительного молчания. Любой кивоз знает наизусть все 170 тысяч слов, которые содержит «Сводный словарь современной кивозской лексики». Звучание кивозских слов не прекращается. Кивоз проговаривает их в алфавитном порядке – от первого – абеб («веранда») до последнего – цуцур («песня») – около 10 раз за месяц.
Некоторые, кроме слов, ничего больше не произносят – никаких фраз, никаких предложений. Именно такие люди считаются у кивозов самыми вдохновенными хранителями языка – чистого языка, не замутнённого человеческим мышлением.
У чудлайцев, которые семьдесят лет подряд били каждое утро в барабаны, созывая на работу народы, строившие Вавилонскую башню, нет совсем никакого языка. Тот язык, который им даровал Господь и который назывался чудлайским, они забыли. Есть только один пожилой чудлаец, помнящий слово тутьявурвасабал – «пуговица». Но с какой бы старательностью он его ни выговаривал, обращаясь к другим чудлайцам, те лишь приветливо улыбаются и ласково жмурят глаза в ответ, не понимая единственного в мире уцелевшего чудлайского слова.
Зёльки не знали, что на земле Сеннаар строится башня до неба, хоть и делали для неё сырые кирпичи. Не знали и знать не хотели. Такие были люди – лепили кирпичи и ни о чём не думали. Любили не думать. Когда у них появился отдельный язык, они полюбили это занятие ещё больше.
Язык не мешает, а наоборот, помогает зёлькам предаваться бездумью. «Зёлькский язык сам думает за зёльков», – гласит зёлькская поговорка.
Поговорками, пословицами и фразеологизмами является на поверку всё, что говорят и пишут зёльки. Свободных словосочетаний в зёлькском языке не существует. Не существует и свободных слов. Нет таких зёлькских словарей, в которых бы слова были представлены сами по себе. Нет и таких мыслей у зёльков, которые бы нуждались в самосущих словах. В учебнике зёлькского языка (который целиком состоит из фразеологических выражений) среди прочего говорится: «Глина и рубленая солома становятся кирпичом только в формовочной коробке. Звуки и буквы становятся словом только в устойчивом обороте».
Разумеется, зёльк может взять и произнести нечто такое, что в зёлькском языке не имеет хождения в качестве готового выражения, например: «Асиви велейва коче буливани бюс!» – «По небу летит простой [не цветной] карандаш!» Но для этого, во-первых, зёльк должен совершить насилие над своим умом. А во-вторых, другие зёльки не воспримут это вольное говорение как осмысленный речевой акт. Им покажется, что они слышат бесконтрольно издаваемые звуки, подобные невнятному бормотанию во сне. Если сказанное будет записано, то зёльки увидят знакомые буквы, соединённые в группы. И больше ничего.
В то же самое время достаточно выразиться немного иначе, а именно – сказать: «Асиви велейва коче буливани яльс!» – «По небу летит цветной [любого цвета] карандаш!» – и всё станет на свои места. Высказывание сделается не только понятным, но и привычным для всякого зёлька, владеющего родным языком. В таком виде оно представляет собою распространённый фразеологический оборот, который означает: «Что-то странное/неясное/никчёмное/удивительное происходит в воздухе над головой».
Удборский язык живёт сам по себе. Народа удбор нет и никогда не было в мире. Удборскому не нужны носители. Так его сотворил Господь. Язык носится во Вселенной сам собою – без говорящих и пишущих.
На левом берегу Дона в дупле высыхающей ивы сидит Прокофий Андреевич Туркин, ноги накрыл длинной бородой, так что одни только голые ступни торчат из-под седых волос. С утра до вечера он смотрит, как сползают вниз по течению к Азовскому морю баржи, как взбираются вверх по течению к Ростову пароходы. Гудит вместо них, считает их. В хуторе Усть-Койсуг, где про Туркина говорят, что он «сторожит море», только он один и знает, сколько их уплывает туда и приплывает оттуда. Когда поблизости не видно никакого судна, Прокофий Андреевич закрывает глаза и сидит молча. И тогда ему весело думать, что ноги его аж на том берегу реки, а сам он такой огромный, что цапли и чайки долго летят сквозь него, удивляясь неведомому пространству.
По высоким Мишкинским холмам ходит в женской шубе без рукавов и дырявом платке поверх шапки Самсон Васильевич Шарбаронов. Бьёт длинной палкой небо. Когда изобьёт его, гладит пальцем по голове мышей, которых ловит на холмах. Одних, погладив, немедленно отпускает. Других – кладёт в рот. Третьих – которым назначены радость и свет – в карманы шубы.
Утром Шарбаронов спускается с холмов к реке Аксай, закидывает, будто камни, на другой берег тех мышей, что сидят в карманах. Потом возвращается и смотрит с холмов, как сияет роса на зелёной траве Аксайского займища.
Из хутора Малый Мишкин к Шарбаронову приходят старухи, кланяются ему, просят закинуть через речку на займище. Но Шарбаронов не слушает их – ругает небо, называет его «нищенкой», «сукой», «змеёй пустоглазой».
Возле ерика Узкие Бакланцы стоит на кургане Иван Захарович Сабун. Никогда с кургана не сходит. Ноги у него короткие – руки длинные. Руками он достаёт до земли, опирается на неё кулаками.
Смотрит он только вверх и прямо – вниз и в сторону посмотреть не может. Острый горб на груди мешает ему двигать головой.
На животе у Ивана Захаровича висит кондукторская сумка. Если какой-нибудь шофёр не положит в неё монету, а проедет по узкой асфальтовой дороге мимо кургана в сторону Дона к паромной переправе, то Сабун громко воет. Его хорошо слышат на обоих берегах реки. И на левом – в станице Багаевской. И на правом – в станице Бессергеневской. Слышат и говорят: «Горюет Сабун-истукан! Не заплатили кондуктору Дона!»
Если же шофёр, поднявшись на курган, бросит деньги в толстую сумку, загадав себе счастливую переправу на левый берег Дона и лёгкую дорогу по Задонской степи, то Сабун радуется – бьёт ладонями по земле, приседает, подпрыгивает, трясёт животом, чтоб звенели в сумке монеты. Потом затихает – стоит неподвижно; на него заползают ящерицы, садятся птицы.
Недалеко от устья Западного Маныча ударяет молотком по земле Георгий Терентьевич Завадский. Бьёт не сильно и не часто. Стукнет несколько раз, потом долго думает, сидя на корточках и наклонив голову к степной траве. Подумав, снова принимается аккуратно стучать. В хуторе Голые Бугры про него говорят, что он ремонтирует степь – «чинит её, чтоб она не скрипела».
Спит Завадский только рано утром. Не работает в это время. Над Доном парят разбуженные солнцем коршуны; в Маныче шевелятся раки; в низинах лоснится туман. Георгий Терентьевич закрывает глаза. Он чувствует, засыпая, что степь теперь не скрипит нисколько, но молоток не выпускает из рук – крепко держит его возле лица во сне.
Между балкой Сухая Кадамовка и речкой Грушевка катает по степи каменную сарматскую Бабу, переворачивая её со спины на живот, Адам Михайлович Измайлов. Докатит до речки – катит назад до балки. Зимой укатывает её далеко. Но в родной посёлок Кадамовский никогда не закатывает. В посёлке на него обижаются. Говорят, что хоть и называют его повсюду Адамом Кадамовским, а жалует он только чужие селения. Прикатывал Бабу и в станицу Кривянскую, и в станицу Заплавскую, и в посёлок Чаканиха, что за Доном. И даже в хутор Керчик-Савров, пеняют ему, катал – «туда, где есть люди старее камней».
Кадамовцы верят, что если в какое-нибудь селение Адам Михайлович прикатит Бабу, то там не будет покойника десять лет – «не умрёт ни младенец, ни старец».
Сам Измайлов об этой вере не знает. Он думает о своём – о тяжести камня, о бурьяне вблизи, о холмах вдали, об удивительной силе в руках. И нет ему дела, где очутится Баба. В задонских станицах говорят, что Адам Кадамовский докатывал истукана до калмыцкого поселения Нарын-Худук. И дальше. До Каспийского моря – до Иван-Караульской косы, где никто не живёт и некому умирать.