Если бы всеобщая трепетная и немая неподвижность, воцарившаяся после этих слов, продлилась более трех-четырех секунд, Гоголя бы уже никто не расслышал (да и слушать бы вовсе не стал) в громе аплодисментов и поздравлений.
Но Гоголь успел. Он вдруг вскочил и, сдернув с груди салфетку (на этот пылкий жест гнева тоже ведь потребовалось время), быстро воскликнул:
– Что за вздор!
А мгновение спустя, когда можно было уже позволить себе зловещую неторопливость, Гоголь, дуэлянтски медленно подняв над столом и нацелив в грудь Щепкина руку с салфеткой, грозно и требовательно произнес:
– От кого ты это слышал?
Щепкин, беспомощно опускаясь на стул и еще не веря в случившееся, как не хочет верить сновидец в свою неожиданную и беспричинную наготу на публике, со слабой надеждой пролепетал:
– Да от вас же самих; сегодня утром вы мне сказали.
Но Гоголь тут же рассеял всякую надежду, а заодно и конфуз, возникший в рядах многочисленных сотрапезников:
– Что ты, любезный, перекрестись, – ответил он, уже смягчаясь и предваряя миролюбивой улыбкой всеобщий облегченный смех, – ты, верно, белены объелся или видел во сне.
Нет, конечно же, Щепкину не пригрезился его утренний визит к Николаю Васильевичу. И слышал он об окончании поэмы от него, от Гоголя. Но совершенно от другого Гоголя. Не от того жуликоватого, вздорного и изворотливого Гоголя, которому адресует свое негодующее изумление Алексей Галахов: «Спрашивается: чего ради солгал человек?», а от того непостижимого нечеловека Гоголя, которому возвышенно лгало как равному само божество. К этому ускользающему (не изворотливому), призрачному Гоголю мы можем приблизиться, вернувшись на полшага назад – к тому феерическому моменту, когда Гоголь, распрощавшись с Щепкиным и договорившись с ним о встрече на обеде у Аксаковых, подошел к своему письменному столу, чтоб еще раз окинуть торжественно строгим взглядом вдохновенное окончание поэмы. Мы можем приблизиться. Но уже никакие детали – реальные или вымышленные – не помогут нам сколь-нибудь ясно представить (как это было в случае с бедным, попросту опозоренным Щепкиным), какие чувства испытал Гоголь, когда он вдруг обнаружил или, лучше сказать, увидел «силою внутреннего глаза», что последняя точка поэмы, так прочно ему вообразившаяся, так ярко сверкавшая ему все утро немигающей, чистой звездой, меркнет, угасает, тает, превращается в едва различимый фантом, – какие молитвы, заклятия и слезы исторгало его сердце, когда из его цепкого воображения безнадежно ускользал и этот бледный фантом сиятельной точки, и в какое «стеклянное бесчувствие» он погрузился, когда божественная точка улетучилась совершенно, оставив ему в насмешку лишь свой обескровленный облик – будничный знак препинания… Не пытаясь проникнуть в эти недоступные нам чувства «лживого» сочинителя и не вступая в безответную дискуссию с давно покойным Галаховым относительно природы этой «лживости», мы можем с достаточной степенью определенности сказать лишь одно: через некоторое время после ухода Щепкина из погодинского дома, где он так бурно праздновал вместе с Гоголем окончание поэмы, последней точки уже не было во всепобеждающем и всевнушающем воображении Гоголя, а значит, ее не было нигде. Ни среди исписанных листов, ни в толстой стопке чистой «почтовой бумаги большого формата», марать которую, как Гоголь скажет в этот же день Николаю Бергу, ему надобно будет аж 25 лет! И уж тем более – в том громоздком, уже неохватном ни для каких клещей предложении, которое Гоголь сооружал отчаянно восемь недель и в мучительном бдении над которым ему воссияла последняя точка…
Да, она горела недолго на небосводе гоголевского воображения, эта странная – мощная, но нежизнеспособная – звезда. Берг объявился у Гоголя часа через два после ухода Щепкина. И судя по тому, в каком состоянии застал он Гоголя, говорившего теперь о «каторжном сроке» и изливавшего желчь на публику-дуру, катастрофа к этому моменту уже случилась. Но как бы то ни было, нам известны границы того периода, во время которого поэма «Мертвые души» пребывала в состоянии абсолютной и безусловной, то есть объективной, завершенности, субъективно отразившейся в душе ее творца, по какой-то причине не удержавшего поэму в этом желательном состоянии. Начиная с утренних часов 14 декабря 1848 года – до и во время визита Щепкина – и кончая «приблизительно двумя часами пополудни», когда о своем приходе велел доложить господин Берг, Гоголь обладал возможностью и способностью представить для чтения или самолично (что было для него более характерно) прочитать по рукописи оконченный второй том «Мертвых душ» любому, кто бы этого пожелал. После же этого периода поэма, увы, приобрела такое состояние, что работа должна была продолжаться.
И она продолжалась. С того же места, с того же предложения… Только Бергу посчастливилось видеть это последнее (теперь уж мнимо последнее) предложение временно проявившейся поэмы – эту опустевшую раковину, уже лишенную жемчужины, но еще сохранившую следы пребывания того светозарного божества, которое не раз даровало Гоголю неизъяснимую силу мгновенно и целиком проявить любой из фрагментов «Авьякта Парвы», на какой бы стадии проявления он ни находился. Гоголь верил в это божество самозабвенно. Лишь однажды, уже вообразив совершенно законченной мучительно застревавшую на каждом шагу и на каждом же шагу беспримерно блистательную «Коляску», Гоголь усомнился в своем божестве. По утверждению Александра Данилевского, ближайшего друга Гоголя, в рукописи «Коляски» он доподлинно видел написанные вслед за финальным – теперь финальным – предложением («Сказавши это, генерал тут же захлопнул дверцы, закрыл опять Чертокутского фартуком и уехал вместе с господами офицерами») слова: «На следующее утро Чертокутский, одетый в какой-то нескладного кроя фрак, унылостью цвета превосходивший его лицо…» Это с виду вполне естественное – ибо «Коляска» по всем приметам находилась на полпути, – с виду очень трезвое продолжение повести Гоголь решительно зачеркнул. Однако приметливое божество не оставило без внимания этот краткий припадок предательской трезвости. Хотя и не в полную силу – не так беспощадно, как в случае с «Мертвыми душами» – оно отомстило Гоголю за минуту неверия. Известно, что Н.С.Тихонравов, редактируя двенадцатое марксово издание сочинений Гоголя, упорно, «как бы находясь в расстроенном здравии», вспоминает его коллега, корректор С.М.Ященко, настаивал поместить «Коляску» в раздел незаконченных сочинений, включенных им в первый том. В 1902 году приват-доцент Киевского университета А.В.Чаговец, читая студентам лекции о Гоголе (опубликованные в том же году в Киеве), сопричислил «Коляску» к «досадно недописанным повестям малоросского гения». Годом раньше в Таганроге издатель Е.С.Жадько, выпустивший неизвестно для каких целей «Полное собрание неоконченных сочинений Н.В.Гоголя», включил в него – быть может, в силу своей общей странности как издателя – и «Коляску». Впрочем, какая бы странность ни стояла за этими случаями, в определенное время их набирается достаточно много, чтобы сказать, что мнение о незаконченности «Коляски» чаще всего возникало в конце и начале века. Последняя точка в «Коляске» навсегда осталась мерцающей, периодической. И наиболее тускло она светила, иногда совсем пропадая, на рубеже веков. Лишь Льву Толстому она виделась в это время ярко, как никому: «Самое прекрасное для меня, – делился граф с Душаном Петровичем Маковицким, прилежным гением “Яснополянских записок”, – это “Коляска!”, вещица, нет ничего лишнего, закончено все…».
Нет никаких сомнений, что и поэма «Мертвые души» представлялась бы Льву Толстому, а вместе с ним и всем читателям проявленных фрагментов «Авьякта Парвы», абсолютно законченной, если бы вера в законченность нечаянно не улетучилась бы из души самого Николая Васильевича – из его нетленной души, вечно поддерживающей в состоянии проявленного и завершенного каждое его творение, когда-либо вообразившееся ему таковым. Сохрани он – хотя бы еще на несколько часов, хотя бы до обеда у Аксаковых – эту пылкую веру в последнюю точку, решись он на высшее изъявление преданности своему божеству, то есть – на утверждение нереального, невозможного, воображаемого перед лицом реальных публичных чествований, благодарное божество, именно этого и ожидавшее от своего сообщника, уже не посмело бы удалиться из того чудодейного предложения, о котором нам, стараниями Берга, известно, увы, только следующее:
«Вначале достаточно ясно читавшееся, оно затем почти совершенно исчезло в прилепленных к нему невообразимым манером приписках, вставках, помарках, затейливых перечеркиваниях – в целой буре неописуемых знаков какой-то фантастической, никому не ведомой корректуры, и прочих неизъяснимых символов, среди которых выделялся, как бы ни к чему окольному не относясь, некий особливый круг, или, быть может, густо намалеванная, величиною с жемчужину, точка».
Был ли он игрой природы, созданием мысли или диковинным самозванцем – неизвестно. Известно, что он был.
Не украдкой, не мельком, а открыто и основательно, словно желая сродниться с действительностью, он показывался то в новой столице, то в старой, то на окраинах империи, то за ее пределами. Он вовсе не стремился быть невидимкой, этот не тот Гоголь.
Но тот сумел обнаружить его лишь ближе к концу своего жизненного пути.
Взглянув однажды из Германии дальнозоркими глазами души в сторону отчизны, Гоголь вдруг ясно увидел другого Гоголя, самовольно разгуливающего по Петербургу, наподобие носа майора Ковалева.
Шло лето 1847 года.
Гоголь (сам, изначальный) находился во Франкфурте-на-Майне, куда он приехал 10 июня из Неаполя, заглянув по дороге в Рим, Флоренцию, Геную и Париж. Во Франкфурте он остановился у Жуковского. В гостях жил не праздно – день и ночь писал письма, трудился над одним особенным произведением, у которого еще не было заглавия. Дел было много, и дела были важными. Белинский, Россия обрушились с жестокой критикой на «Выбранные места из переписки с друзьями». Нужно было ответить всем – и Белинскому, и России – на злые укоры и ядовитые упреки. И Гоголь отвечал. Тому – в отдельном письме. Той – в специальном произведении, заглавие которому («Авторская исповедь») дал уже не автор, а Степан Шевырев, редактировавший «Сочинения Н.В.Гоголя, найденные после его смерти».
Важным ли было среди этих дел дело о другом Гоголе, установить нетрудно. Дело было наиважнейшим.
20 июня 1847 года Гоголь отправил из Франкфурта-на-Майне в Санкт-Петербург письмо. Оно было адресовано его высокоблагородию Николаю Яковлевичу Прокоповичу – кадетскому учителю, отцу шестерых детей и поэту, драгоценному для русской литературы, впрочем, не книжечкой «Стихотворения» (СПб., 1858, изд-е Н.В.Гербеля), а тем, что он исполнял в России чрезвычайные гоголевские поручения, которые требовали, как правило, отодвинуть в сторону все обыкновенные прокоповичские заботы.
Письмо было не рядовым – напротив, оно было самым главным из всех многочисленных писем, созданных Гоголем в это германское лето на квартире поэта Жуковского в доме аптекаря Петера Зальцведеля на левом берегу Майна.
Отправленное вслед за пробной, в несколько строк, запиской, которая должна была всего лишь проверить, не изменился ли петербургский адрес Красненького (таково было прозвище Прокоповича, полученное им в гимназическом отрочестве от Гоголя за всегдашний румянец на круглых щеках), это письмо окончательно разрушало стену взаимного отчуждения, вставшую между друзьями осенью 1843 года. Не имеет значения, кто виноват был в размолвке. Красненький слишком халатно исполнил возложенное на него поручение выпустить в свет первое полное собрание сочинений Гоголя в 4 томах. Мало того, что он истратил на издание пятитысячного тиража 17 тысяч рублей ассигнациями, тогда как можно было уложиться в восемь, он еще малодушно скрывал, что нанятая им жуликоватая типография «Бородин и К°» напечатала множество контрафактных экземпляров «Мертвых душ» и бойко сбывала их по бросовым ценам книготорговцам обеих столиц, блокируя тем самым продажу легального тиража. Гоголь же в свою очередь слишком методично подвергал гимназического товарища в письмах словесным экзекуциям – за все: и за то, что «не сказал о подлостях типографии», и за то, что «подлец типографщик дал мерзкую бумагу», и за то, что «буквы тоже подлые», – Прокопович в итоге обиженно замолчал на годы. Значение имеет другое обстоятельство. Франкфуртское письмо не только склеивало трещину, которую дала старинная дружба Николая Васильевича и Николая Яковлевича. Оно восстанавливало и саму структуру дружеских отношений – тоже старинную: Гоголь поручает – Красненький исполняет.
Поручений в письме было три.
Гоголь сначала поблагодарил однокашника за письмо, присланное в средине мая, объяснив, почему оно доставило ему удовольствие: «Я начинал уже было думать, что ты от должностных своих занятий, несколько черствых, заклекнул и завял. Но слог письма бодр, мысль свежа»; затем посоветовал ему «попробовать пера» в прозе, заверив его, что проза, писанная им еще в гимназии, «в несколько раз» лучше его стихов; потом дал знать, что внимательно прочитал рецензию Белинского на «Выбранные места из переписки с друзьями» в февральском номере «Современника»; после этого обрисовал свое отношение и к рецензии и к рецензенту: «..Мне было очень прискорбно… не по причине жестокости слов… я считал Белинского возвышенней, менее способным к такому близорукому взгляду…»; и наконец приступил к объявлению поручений.
Первое – было сформулировано коротко:
«Пожалуйста, переговори с Белинским и напиши мне, в каком он находится расположении духа ныне относительно меня. Если в нем кипит желчь, пусть он ее выльет против меня в “Современнике”, в каких ему заблагорассудится выражениях, но пусть не хранит ее против меня в сердце своем».
Второе – вытекало из первого и было изложено еще более коротко:
«Если же в нем угомонилось неудовольствие, то дай ему при сем прилагаемое письмецо, которое можешь прочесть и сам».
«Письмецо» для Белинского, вложенное в конверт, было то самое («Я прочел с прискорбием статью вашу обо мне…»), которому суждено было привести в бешенство больного чахоткой критика и подвигнуть его на убийственный ответ («Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов – что Вы делаете? Взгляните себе под ноги…» и т. д.).
Третье же поручение было особенное. И изложено оно было тоже по-особенному – развернуто, обстоятельно, со множеством деталей. Оно-то и касалось таинственного Гоголя, который на ту пору самостоятельно действовал в русской столице и о котором обычный, живущий на чужбине, Гоголь, несмотря на душевное потрясение, несмотря на «омут и беспорядок, в каком очутились все вещи мира» после публикации «Выбранных мест», писал Прокоповичу с несокрушимой ясностью и завораживающей, хотя и избыточной, рассудительностью:
«Разузнай, пожалуйста, какой появился другой Гоголь, будто бы мой родственник. Сколько могу помнить, у меня родственников Гоголей не было ни одного, кроме моих сестер, которые, во-первых, женского рода, а во-вторых, в литературу не пускаются. У отца моего были два двоюродных брата священника, но те были просто Яновские, без прибавления Гоголя, которое осталось только за отцом. Если появившийся Гоголь есть один из сыновей священника Яновского, из которых я, однако ж, до сих еще пор не видал своими глазами никого, то в таком случае он может действительно мне приходиться троюродным братом, но только я не понимаю, зачем ему похищать название Гоголя. Не потому я это говорю, чтоб стоял так за фамилию Гоголя, но потому, что в самом деле от этого могут произойти какие-нибудь гадости, истории с книгопродавцами, обманы и подлоги в книжном деле. Я потому и прошу тебя для избежания всяких печатных огласок известить лично книгопродавцев, чтобы они были осторожны, и если кто явится к ним под именем Гоголя и станет что-нибудь предлагать или действовать от моего имени, то чтобы они помнили, что собственно Гоголя у меня родственника нет, и я до сих пор его и в глаза не видал. А потому, чтобы обращались в таких случаях за разоблаченьем дела или к тебе, или к Плетневу. Тому же, кто выступает под моим именем, не худо было бы как-нибудь дать знать стороной, чтобы он выступал под собственным именем. Всякое имя и фамилию можно облагородить. Верно же будет ему неприятно, если я сделаю какое-нибудь печатное объявление».
Исполнить первое поручение Красненький был не в силах. До Белинского в то лето легче было бы доскакать самому Гоголю. Критик находился вовсе не в Петербурге, а на территории Германского союза. Болезнь загнала Виссариона Григорьевича в смертельно тихий городок Прусской Силезии по названию Зальцбрунн, где он с начала июня лечился новооткрытыми водами, живя, как сообщает опекавший его там Павел Анненков, «в чистом деревянном домике с уютным двориком».
Второе поручение Прокопович выполнил небрежно. «Прилагаемое письмецо», в котором Гоголь называл Белинского «рассерженным человеком» и пенял ему за «оплошные выводы» относительно «Выбранных мест», следовало передать адресату в том случае, «если в нем угомонилось неудовольствие». Но Красненький поступил не так, как велел ему Гоголь, а как Бог на душу положил. Нисколько не сообразуясь с тонкостями гоголевской дипломатии, он просто-напросто взял и встретился с чиновником министерства уделов Николаем Тютчевым, находившимся в тесной дружбе с Белинским и тоже исполнявшим при литераторе роль порученца по особым делам; а встретившись с ним, не только передал ему для дальнейшей переправки в Зальцбрунн письмо к Белинскому, но и зачем-то дал прочесть то письмо, которое было адресовано лично ему, Прокоповичу, и в котором Гоголь свободно рассуждал о «мелкости» умозаключений критика. Не соверши Прокопович всех этих самоуправных действий, Белинский не получил бы гоголевского послания и дополнительных сведений к нему, добытых фактотумом Тютчевым при чтении чужой корреспонденции, – и тогда бы не потекла в мир из деревянного домика в Судетских горах «огненная лава гнева, упреков и обличений», как называл зальцбруннское письмо Белинского к Гоголю свидетель его написания Павел Анненков.
Но нас интересует третье поручение.
Мог ли Красненький выполнить его добросовестно?
Конечно, оно было сложным. Сложным до необычайности. И к тому же сложносоставным.
Прокоповичу надлежало, во-первых, отыскать надежные сведения о том существе, которое, не находясь во Франкфурте, не гостя у Жуковского, не сочиняя писем к Белинскому, называлось Гоголем:
«Разузнай, пожалуйста, какой появился другой Гоголь…» и т. д.
Во вторых, он должен был «для избежания всяких печатных огласок известить лично книгопродавцев, чтобы они были осторожны», то есть встретиться с ними и сказать, что на свете есть Гоголь и Гоголь – тот и другой, – и что поэтому им не следует принимать за Гоголя любого Гоголя, какой пожелает пустить в продажу свои сочинения, а следует каждый раз справляться о таком сочинителе у доверенного лица:
«…и если кто явится к ним под именем Гоголя и станет что-нибудь предлагать или действовать от моего имени, то чтобы они помнили, что собственно Гоголя у меня родственника нет, и я до сих пор его и в глаза не видал. А потому, чтобы обращались в таких случаях за разоблаченьем дела или к тебе, или к Плетневу».
И в-третьих, нужно было убедить новооткрытого Гоголя Гоголем не называться, намекнув ему, что он рискует оскандалиться, если Гоголь давний – давно всем известный – все ж таки решится, говоря по-майорковалевски, «отнестись прямо в газетную экспедицию» и «сделать публикацию»:
«Тому же, кто выступает под моим именем, не худо было бы как-нибудь дать знать стороной, чтобы он выступал под собственным именем. Всякое имя и фамилию можно облагородить. Верно же будет ему неприятно, если я сделаю какое-нибудь печатное объявление».
Последняя часть трехчастного поручения была особенно трудной для исполнения. Николай Яковлевич должен был попытаться «как-нибудь» и «стороной» сообщить кому-нибудь, – чтоб этот кто-нибудь затем сообщил другим, а другие другому, – о тех причудливых обстоятельствах, которые, согласно изначальному предписанию Николая Васильевича, разглашению не подлежали. Или, избрав иной, не менее сложный, путь, попытаться встретить лицом к лицу для прямой беседы самого другого, высмотрев его, например, в подвижной толпе на Невском по подсказке сердца.
Как бы то ни было, исходных данных для расследования дела о другом Гоголе в распоряжении Красненького оказалось немало.
Были известны важнейшие свойства главного фигуранта.
Он не был женщиной – «женского рода», как сестры Гоголя, которые «в литературу не пускались» (не ударялись). Он вовсе не доводился Гоголю родственником – ни близким, ни дальним. Он не был скромным однофамильцем, а был, скорее, таким человеком, который мог бесстрашно «похитить название Гоголя». Он обладал автономностью, был «сам по себе», как нос майора Ковалева, однако общего с Гоголем у него было больше, чем у носа с майором, ибо служил он не «по другому ведомству», а по тому же – литературному, то есть в точности, как и Гоголь, он был писателем.
Данных было достаточно.
Но едва ли Красненький имел представление, с какой стороны подступиться к делу. Некоторых важных для дела историй – странных историй, – в которых действовал Гоголь и в то же время не Гоголь, он не знал. Да и не мог знать. За окнами его дома на Васильевском острове в 9-й линии между Большим и Средним проспектами, так же как и за окнами дома Зальцведеля в квартале Заксенхаузен на набережной Шауманкай, стояло лето 1847 года: Гоголь был жив – и на свете не существовало печатного корпуса мемуаров, документов и писем, из которого Красненький мог бы извлечь эти разновременные истории, свидетельствующие о том, что дело с неким другим Гоголем (выступавшим иногда и под другой фамилией) имели многие современники.
2 февраля 1842 года шеф Корпуса жандармов и главный начальник Третьего отделения Собственной Е.И.В. канцелярии граф Александр Христофорович Бенкендорф сообщает в письменном докладе царю Николаю Павловичу о ком-то, кого он уверенно (трижды) называет Гогелем:
«Попечитель московского учебного округа генерал-адъютант гр. Строганов уведомляет меня, что известный писатель Гогель находится теперь в Москве в самом крайнем положении, что он основал всю надежду свою на сочинении своем под названием “Мертвые души”, но оно московской цензурою не одобрено и теперь находится в рассмотрении здешней цензуры, и как между тем Гогель не имеет даже дневного пропитания и оттого совершенно пал духом, то граф Строганов просит об исходатайствовании от монарших щедрот какого-либо ему пособия. Всеподданнейше донося Вашему Императорскому Величеству о таковом ходатайстве гр. Строганова за Гогеля, который известен многими своими сочинениями, в особенности комедией своей “Ревизор”, я осмеливаюсь испрашивать всемилостивейшего Вашего Величества повеления о выдаче единовременного пособия пятьсот рублей серебром».
Историк Михаил Лемке, впервые опубликовавший этот документ в 1908 году в составе монографии «Николаевские жандармы и литература 1826–1855 г.г.», высказал мнение, что Бенкендорф отрекомендовал царю Гоголя Гогелем по незнанию, по невежеству.
«Называя автора “Ревизора” “известным писателем”, III Отделение не постеснялось назвать его “Гогелем”… Так он был ему известен…», – язвительно замечает Лемке на 135-й странице своего труда.
Однако уже на следующей странице он вдруг формулирует иное, в сущности, противоположное (и более трезвое), суждение: «Ясно, что, представляя такой доклад, Бенкендорф знал, что Николай уже помогал Гоголю, потому что иначе, разумеется, никогда не рискнул бы просить за литератора, сочинение которого не разрешено установленной правительством цензурой».
Из этого следует, что начальнику Третьего отделения («центральной шпионской конторы», по определению Герцена) было хорошо известно, и кто такой Гоголь, и каковы его отношения с цензурой, и какую помощь он уже получал от казны, и какую реакцию на его имя нужно ждать от царя, написавшего, между прочим, на докладе: «Согласен».
Не исключено, что осведомлен был Бенкендорф и о многом другом, касавшемся сочинителя, чью комедию «Ревизор» царь разрешил к постановке лично. Например, о том, как Гоголь называл на дружеских обедах жженку, которую очень любил. Он сам ее готовил (из рома, сахара и шампанского), сам поджигал – смотрел, как напиток горит в бокале голубым, в цвет жандармского мундира, пламенем; потом объявлял сотрапезникам, что это Бенкендорф, который должен навести порядок в сытом желудке, и залпом выпивал Александра Христофоровича. Может быть, Бенкендорфу как таковому хотелось рассчитаться за этого дижестивного Бенкендорфа, и потому он взял и выставил Гоголя Гогелем в докладе на высочайшее имя, заведомо зная, впрочем, что обидчик доклада не увидит. Может быть.
Однако есть обстоятельство, над которым обязан был бы задуматься любой заинтересованный расследователь дела о другом Гоголе, – например, Прокопович. Обладай Красненький возможностью изучить необходимые материалы, он должен был бы обратить внимание на одно поразительное совпадение.
13 октября 1841 года, за три с половиной месяца до того, как фамилия Гогель появляется в докладе Бенкендорфа, со станции почтовых карет и брик на набережной реки Мойки в Петербурге отъезжает почтово-пассажирский дилижанс. Он направляется в Москву. Места в его переднем купе занимают два господина. Один – Петр Иванович Пейкер, артиллерийский офицер, сын сенатора Ивана Устиновича Пейкера и друг писателя Сергея Тимофеевича Аксакова. Другой… другой представляется Пейкеру Гогелем. Просто Гогелем. Сиротой.
В первые часы пути Пейкер чувствует себя неловко. На станции отправления, еще до того, как сосед по купе отрекомендовал себя Гогелем, Пейкер радостно выразил ему свое почтение, приняв его за Николая Васильевича Гоголя.
По какой причине Пейкером овладела уверенность, что перед ним сам Гоголь – почудилось ли ему что-то гоголевское в облике попутчика; или, может быть, в минуту их знакомства слово «Гоголь» пронеслось, будто птица, под стеклянной крышей станционного двора на Мойке, нечаянно выпорхнув из уст какого-нибудь пассажира, – неизвестно. В мемуарах Аксакова говорится только, что Пейкер «очень обрадовался соседству знаменитого писателя».
К чувству неловкости, которое овладело Пейкером, после отправления экипажа, прибавляется чувство досады: ехать с «круглым сиротой», рассказавшим о себе «преплачевную историю», предстоит семьсот с лишним верст – больше трех суток. Хотя поначалу – после того как сосед «уверил его, что он не Гоголь, а Гогель» (Аксаков), – сенаторский сын ведет себя так, словно ему недостаточно этого уверения. Дилижанс одолевает версту за верстой, Пейкер же задает попутчику вопрос за вопросом: знает ли господин Гогель, к примеру, Михаила Погодина – профессора Московского университета, издателя, журналиста, друга Пушкина, друга Гоголя? Нет, Гогель его не знает. И родителя Пейкера, Ивана Устиновича, под началом которого служил в 1829 году в Департаменте государственного хозяйства и публичных зданий МВД юный Гоголь, Гогель тоже не знает. И многих других известных и важных лиц, учившихся, например, в малоросском городе Нежине, в Гимназии высших наук князя Безбородко, не знает ничуть. А знает только – каким-то чудом – семейство Аксаковых, с которым дружен и Пейкер…
17 октября экипаж прибывает в Москву.
В тот же день во дворе московской конторы дилижансов и транспортов на Мясницкой улице очутился, выйдя из рейсовой кареты на воздух, Николай Васильевич Гоголь. Завершилось его 72-дневное путешествие из Рима в Москву через Флоренцию, Геную, Дюссельдорф, Франкфурт-на-Майне, Ганау, Дрезден, Берлин и Санкт-Петербург. Гоголь приехал печатать «Мертвые души».
Прямо из конторы дилижансов Николай Васильевич направляется в дом Михаила Погодина на Девичьем поле – в свое обычное (на ту пору) московское прибежище. На следующий день он навещает дом Аксаковых возле Смоленского рынка. На следующий – тоже. А также и на следующий… В какой-то из дней – что было неизбежно – Гоголь появляется в аксаковском доме одновременно с артиллеристом Пейкером.
«Приехав в Москву, Пейкер немедленно посетил нас, – пишет Аксаков. – Речь зашла о Гоголе, и петербургский гость изъявил горячее желание его видеть. Я сказал, что это очень немудрено, потому что Гоголь бывает у меня почти всякий день. Через несколько минут входит Гоголь своей тогда еще живою и бодрою походкой. Я познакомил его с моим гостем, и что же? Он узнает в Гоголе несносного своего соседа Гогеля».
Пейкер пришел в негодование. Мемуарист передает его раздраженный вопрос: «За что Гоголь дурачил его трое суток?». Пейкер оскорбился и обиделся. Хозяева дома бросились его утешать. Его стали уверять, что в случившемся нет ничего ужасного; что это всего лишь «невинная выдумка»; что «Гоголь делает это со всеми». Общими усилиями расстроенного гостя удалось успокоить. Бывших попутчиков даже усадили обедать вместе. Радуясь мирному исходу дела, Аксаков не обсуждает некоторые странности, которые бросаются в глаза.
Если первоначальная уверенность Пейкера в том, что рядом с ним в дилижансе занимает место не кто иной, как Гоголь, была настолько велика, что она выразилась в открытом проявлении радости по этому поводу; если в достоверности таинственной личности Гогеля он сомневался до такой степени, что без стеснения задавал попутчику наводящие вопросы: о семействе Аксаковых, о Погодине, – наводящие прямо на личность Гоголя (об этих вопросах Пейкера сообщает дочь Аксакова Вера в письме к кузине Марии Карташевской); если все обстояло именно так – Гоголь безжалостно и скоморошно притворялся, Пейкер мучительно и неотвязно подозревал, что имеет дело с притворщиком, – то почему бы сыну сенатора не развеять все подозрения и сомнения – хотя бы просто для внутреннего спокойствия.
Подлинное имя своего попутчика Пейкер мог без труда узнать, во-первых, у кондуктора экипажа, имевшего при себе точный список всех пассажиров, а во-вторых, у любого станционного смотрителя на любой из двух дюжин почтовых станций столичного тракта – начиная от Софии и кончая Химками, – где тщательно переписывались в шнуровую книгу подорожные всех путешественников, пока те прогуливались и закусывали.
Наконец, очень странно, что Пейкеру, окончившему в 1833 году Санкт-Петербургское артиллерийское училище, не были известны малочисленные потомки Генриха Гогеля (Goguel), приехавшего в Россию из франкоязычного графства Монбельяр при Екатерине Великой; и в частности, не был известен Иван Григорьевич Гогель, генерал-лейтенант артиллерии, вице-директор Артиллерийского департамента Военного министерства и автор учебников по артиллерии, умерший в 1834 году, – он-то и был единственным из рода Гогелей, кто по возрасту (и по дате смерти) подходил на роль недавно почившего батюшки дилижансного Гогеля-сироты.