В самом начале прошлого сезона, ранней осенью, Марат Чарыков уснул в гримёрке с непогашенной сигаретой и прожёг диван. Едва сам не сгорел, да, пожалуй, и сгорел бы… Пока сигарета тлела и жгла его пальцы, даже не пошевелился. Баба Зина учуяла запах горящего поролона, разбудила Ерофея. Бубенцов выбил дверь, за ноги вытащил в коридор мертвецким сном спящего Чарыкова.
Матрас же, как его после ни ворочали, ни затаптывали, сколько чайников ни заливали в чёрную дыру, тлел и тлел едким, каким-то поистине неугасимым адским тлением. Это продолжалось с перерывами ещё двое суток. На третьи сутки изувеченный матрас вынесли, бросили под дождь у мусорных баков. Но и подле мусорных баков дымился он до конца недели.
Ерошка взбежал на второй этаж, промчался в конец коридора, толкнул дверь в гримёрную Чарыкова. За накрытым столиком в синих клубах табачного дыма разглядел двоих – то были они. Марат Чарыков и друг его Ваня Смирнов. Тоже актер, но рангом пониже, играющий массовку и голоса за сценой. Смирнов держал стакан левой рукой, правая кисть, толсто перемотанная бинтами, висела на перевязи.
Бывают лица настолько простые, открытые, что на них невозможно изобразить никакого злого чувства. Такое лицо было у артиста Вани Смирнова, выказывающее сразу весь характер человека. Глянешь на этот добродушный, толстый нос, что прилеплен, подобно небольшой круглой картофелине, к мягкому блину лица, черты плывут, маслятся, податливые щёки сияют от улыбки. И, как в зеркале, отразятся все эмоции на лице того, кто загляделся на русского человека. Ответная улыбка готова уже была показаться на устах Бубенцова, но тотчас погасла, замерла, едва перевёл он взгляд на Чарыкова.
Чарыков в нынешнем состоянии был полная противоположность Ване Смирнову. Злой, жестокий, болезненно подозрительный. Артист Марат Чарыков сидел, уперев кулаки в колени, исподлобья в упор разглядывал Бубенцова. Коричневое костистое лицо его было неприветливо, враждебно. Бубенцов закашлялся от табачного дыма, замешкался на пороге. На тонких губах Марата Чарыкова обозначилась горькая усмешка узнавания.
– Ну, здравствуй, Каин! – сказал Чарыков. – Что на этот раз скажешь?
Бубенцов стоял в дверном проёме, схватившись за косяк. После пробежки по лестнице часто дышал.
– Это не Каин, – подсказал Смирнов. – Это Ерошка наш!
Чарыков, прищурившись, отмахнул от лица табачный дым:
– Бубен? Жаль. Я караулил другого.
Голос его смягчился, исчез металлический звон, но как будто прозвучала в нём теперь и нотка разочарования. В театре все знали, что внутри Чарыкова живут двое. Один – рассудительный Авель, дельный, умный. Другой же, злой, жестокий, которого сам Чарыков называл Каином, большею частью спал, как кощей в цепях. Каина пробуждала к жизни обыкновенная чарка водки. Выпив её, он отряхивался ото сна, поднимался, решительно теснил Авеля и с каждой рюмкой всё более уверенно располагался в душе Чарыкова.
– Первую рюмку ты наливал себе трезвым! – строго сказал Ерошка, присаживаясь к застолью. – Когда ещё Авелем был. Зачем наливал?
Этот простой вопрос он задавал Чарыкову уже много раз, тщетно надеясь получить вразумительный ответ. Но рационального объяснения не знал и сам Чарыков.
– «Авель! Где брат твой Каин?..» – продекламировал Чарыков.
– Ну ладно. Пожалел брата. А вторую зачем?
– Вторую чарку, Ерошка, Каин наливает себе уже сам, – сказал Чарыков и стал делить оставшиеся полбутылки по трём стаканам.
Присутствие третьего стакана на столе насторожило Бубенцова. «Как будто ждали, готовились к моему приходу…»
– Ты, Ерошка, полный кретин! – сказал Чарыков и добавил со злорадным удовольствием: – Я употребляю это слово не просто так, а как медицинский термин.
– Мягче надо, Маратушка. Ерошка доверчивый, – незлобиво поправил Смирнов, беря стакан левой, здоровой, рукой. – Отелло не ревнив… А уж когда выпьет, у него вообще башку сносит. Что ни пьянка у тебя, Ерошка, то драма! Эх, бедолага…
Ерошка понял, что вчера во время пьянки в «Кабачке на Таганке» с ним опять произошло нечто, о чём он напрочь забыл. Такие провалы в памяти случались и прежде. Прямо спросить было совестно, следовало разведать обстановку окольными путями.
– Что с рукой?
– На репетиции. «Семь страстей». – Смирнов двинул обвязанной рукой, кисло поморщился. – Расскажи ему, Чара. А то я опять плакать начну.
– Режиссёр новый, – принялся объяснять Чарыков. – Натуральности добивается. Ваня голоса играет. Вопль грешников из ада. А ну, Ваня…
Смирнов поёрзал, набрал полную грудь воздуху и завизжал. Бубенцов заткнул пальцами уши. Крик прекратился. Смирнов, красный, как варёная свёкла, тяжко дышал.
– Ну? Натурально? – спросил Чарыков. – А Шлягеру мало. «Ты, – говорит, – концовку сглатываешь, а надо усиливать…» Подлинности требует. «Только в боли есть подлинность!»
– Я усиливаю, – сказал Ваня Смирнов. – А он: «Не громкости прошу, а подлинности!» Пальцы мне дверью зажал. Обезьяна такая. Я ору, а они крик мой записывают. Теперь фонограмма будет.
– Пр-роклятый чёр-рт!.. – выругался Чарыков. Выпил залпом, забормотал невнятно, горячо, время от времени ударяя себя в тощую грудь.
– Ясно, – сказал Бубенцов, хотя никакой ясности не было, а, наоборот, прибавилось невнятицы.
Наступила тишина, нарушаемая бормотанием Чарыкова. Язык Марата стал уже мешаться.
– Заколдованный круг. В четыре утра просыпаюсь. Тоска смертная. В подвздошье, вот здесь вот, – Чарыков ткнул себя пальцем в солнечное сплетение, – поселяется холодная гадина. И сосёт, сосёт, сосёт…
– И тогда тебе надо похмелиться, – участливо обернулся к Чарыкову Ваня Смирнов.
– Ну да. Я выпиваю сто пятьдесят водки. Меньше нельзя, не прошибает. Отваливается сосущая гадина. Сплю ровно час, а потом возвращается тот же ужас. Снова душа воет, снова сосущая гадина!
– Понятно. Но как же ты, в конце концов, избавляешься от Каина?
– О, тут долгое и хитрое дело. Уложить обратно этого скота тяжело. Он страшен, безобразен. Наступает миг, когда водка уже не помогает. От неё только пылают, плавятся мозги. И вот тут нужно перетерпеть!.. Время становится безразмерным. Иногда является мне маленький, сутулый человек. Вижу его, вот как тебя. Лицо серое, треугольное, печальное. Глаза злые. Пахнет палёной шерстью и угольной кочегаркой. Я знаю, кто это, но боюсь сказать… Минуты тянутся, как часы. Но об этих часах нельзя ничего достоверно рассказать. Потому что переживания эти память впоследствии вышвыривает, стирает, аннигилирует. Ради собственной безопасности.
– И, перетерпев, ты завязываешь и больше не пьёшь? – сказал Бубенцов.
– Я алкоголик! – с достоинством возразил Чарыков. – Мне нельзя без этилового спирта! Я просто не пью долгое время. И не хочется. Я удивляюсь, зачем это нужно человеку – пить водку? Отвратительную, с горелым запахом. Чуждую организму! – Чарыков демонстративно понюхал пустой стакан и гневно покривился худым своим лицом.
– Допустим, перетерпел. – круглощёкий Смирнов тоже понюхал свой стакан, и ничего не отразилось на его лице, кроме удовлетворения. – И Каин опять спит?
– Спит. Но голос рано или поздно снова позовёт. – Чарыков тоскливо огляделся. – И спросит: «Авель! Где брат твой Каин?» Не словами, конечно, а как-то так… внятно.
Некоторое время все трое молчали, осмысливая сказанное.
– Я тебе вот что посоветую, – нарушил молчание Бубенцов. – Я где-то читал, что святые люди заставляют себя умереть для греха. Многие монахи даже в гробах спят нарочно. Грех пришёл, а монаха как будто нет на этом свете. В гробу лежит, не реагирует.
– Советуешь гроб купить?
– Зачем покупать? Пусть тебе наши столяры изготовят. Или из «Семи страстей» реквизит возьми, поставь у себя. Каин придёт, а ты в гробу. Он поглядит-поглядит да и уйдёт восвояси. Несолоно хлебавши.
Чарыков тяжко задумался.
– А хоть и купи, – поддержал Ваня Смирнов. – Всё равно же гроб этот когда-нибудь тебе пригодится.
– Уйдёт восвояси? Несолоно хлебавши? – с сомнением покачал головой Чарыков. – Нет, Бубен. Каин, пожалуй, из гроба поднимет.
– А ты попробуй, – настаивал Бубенцов. – Монахи зря не скажут. Избавишься от алкогольной зависимости. Водки нет больше?
Смирнов заглянул в стакан. Перегнулся, погремел пустыми бутылками под столом, пошарил за диваном. Снова поглядел в пустой стакан… Лицо его стало принимать недоумевающее и немного обиженное выражение.
– Надо бежать.
То, что произошло немного погодя, когда Бубенцов возвращался, требует отдельного рассмотрения. Это пустяковое происшествие на первый взгляд кажется совершенно случайным. Но ведь и появление в жизни Бубенцова таких персонажей, как Адольф Шлягер, Настя Жеребцова и Горпина Габун, многим тоже поначалу казалось случайным. С другой стороны, и в продуманную операцию тоже как-то не очень верится. Не могла же уборщица Нюра всё подстроить специально. Это ведь надо было стоять наготове с ведром, подкарауливать Ерофея, когда тот будет возвращаться из магазина с водкой и консервами. Да ещё совершить все свои действия так расчётливо и точно. Нет, это бывает только в кино, да и то после нескольких репетиций. А как она могла знать, что Ерошка пойдёт не через главный вход, а сделает петлю, побежит мимо запасного? Разум и логика говорят, что всё-таки то была случайность. Сердце же и подсознание сомневаются – уж больно неслучайная случилась случайность.
Чем больше размышлял впоследствии над этим ничтожным эпизодом Бубенцов, тем очевиднее чувствовал здесь злой, расчётливый умысел. Слишком органично вписывался эпизод в общую канву событий. Без этого звена сюжет развивался бы совсем в иную сторону. Так что, вероятнее всего, были здесь элементы режиссуры! Но режиссуры самой тонкой, неосязаемой, неочевидной.
Бубенцов, напевая под нос, прошёл по заднему театральному дворику, стал подниматься по ступенькам запасного выхода. Внезапно отворилась створка дверей, послышался знакомый ворчливый возглас:
– И ходят, и ходят…
Ерошка, который стоял уже перед дверью в распахнутой куртке, не успел среагировать и отскочить. Прямо в грудь ему хлынул поток грязной воды. Дверь захлопнулась. Этот тамбур Нюра всегда убирала в самом конце. И затем выплёскивала грязную воду из ведра прямо во двор, в сугроб.
Вода была тёплая. Бубенцов даже и не произнёс ничего. Ждал, пока стечёт с него грязь. Затем поставил сумку с бутылками на ступеньки, ладонью отряхнул куртку, джинсы. В кино, несмотря на то что на экране трюк этот с самого нарождения синематографа повторился уже тысячу раз, зрителям положено смеяться. Вот и теперь издевательский, звонкий, развесёлый смех послышался за его спиной со стороны Земляного вала. Губы Ерошки горестно поджались. Тяжкая обида на тупость человеческую пронзила его. Два тысячелетия прошли со времён варварства, а пошлость и тупость людская на земле неистребима.
Бубенцов снял куртку, встряхнул её, как прачка встряхивает наволочку после стирки. Затем вошёл вовнутрь, поднялся на второй этаж. Куртку нёс на вытянутой руке, шагал по коридору, широко расставляя ноги в мокрых штанах. Появление его на пороге гримёрки в таком потешном виде улыбок не вызвало.
– Дождь? – спросил Смирнов.
– Машина окатила, – соврал почему-то Бубенцов, отлепляя двумя пальцами штанину. Передёрнул плечами, мокрая футболка противно липла к груди.
– Ты вот что… – Смирнов засуетился, вскочил из-за столика. – Дай ему свой халат, Чара.
– Халат Изотова унесла, – сказал Чарыков. – Из реквизита надо выбрать. Да вот хоть шута королевского.
Вот оно!.. Смирнов кинулся к диванчику, на котором лежала куча пёстрого тряпья. Звякнули бубенцы на двурогой шутовской тиаре. Ерошка снял с себя мокрую одежду. Натянул тесноватые клетчатые рейтузы с огромным гульфиком, накинул на плечи кофту с пуговицами в виде разноцветных матерчатых мячиков. Нелепо, но зато сухо! Высоко поднимая ноги, прошёлся по гримёрной, чтобы костюм распределился по телу. Развесил на батарее джинсы, футболку.
Вот каким образом в самую решительную минуту оказался он в костюме шута. Можно ли это рассчитать и подстроить? Вряд ли. Тем более нельзя было предусмотреть всё то, что произошло спустя час, когда спектакль «Семь страстей» приближался к финалу.
– Выпей, Ерошка. – Ваня Смирнов налил полстакана. – Сними стресс.
Если бы нашёлся терпеливый человек, способный наблюдать за дальнейшим ходом застолья, то ничего необычного, из ряда выходящего он бы не обнаружил. По крайней мере, заранее вывести из разговоров ход будущих событий никакой аналитик, будь он семи пядей во лбу, ни за что бы не смог. Всё шло как обычно. А между тем именно здесь и завязывались главные узлы той драмы, что разразилась впоследствии. Драмы, которая развивалась и продолжалась во всё дальнейшее время, определяя жизнь Бубенцова и его близких.
Через полчаса разговор, хотя немного переменился по содержанию, но и теперь не предвещал ничего особенного. Галдели уже все вместе, перебивая друг друга. Спрашивали не к месту, отвечали не в такт. На сердце Бубенцова становилось всё легче, всё веселее. Марат же Чарыков, напротив, хмурился, сдвигал брови, едва удерживая потяжелевшие веки. Движения его постепенно замедлялись, язык цеплялся, слова теряли внятность. Наконец упал головою в диван, застыл, окаменел совершенно.
– Я переговорю кое с кем в Министерстве культуры, – обещал Бубенцов, облокачиваясь на бесчувственное тело Чарыкова. – Будет у тебя роль, Ваня. Не всё же массовку играть.
– Спасибо, Бубен! Вот за это спасибо! По гроб жизни! Если устроишь… коньяк с меня! Вот тебе моя рука. Нет, не эта. Вот эта… Я бы Гамлета сыграл.
– Будешь! Толщина не помеха. Живот подожмёшь и сыграешь. Главное, образ!
– Да какая помеха, Ерошка! Только Шлягер говорит, у меня слуха нет.
– Врёт. Есть у тебя слух. Внутренний. Чуть-чуть подправить, и пой в своё удовольствие. На радость людям, Ваня. А ну, повторяй за мной:
Заинька, попляши!
Серенький, попляши!
Ерошка встал и, хлопая в ладоши, пошёл вокруг стола. Следом за ним, неловко приседая, поковылял Ваня Смирнов.
Вот как, вот как попляши,
Вот как, вот как попляши!
Присев два или три раза, Ваня с грохотом повалил стул, попытался поднять, но и сам упал на пол. Поджал ноги, зачмокал губами, засыпая… Бубенцов не унимался, рвал за ворот обмякшее тело:
Заинька, выйди в круг!
Серенький, выйди в круг!..
Спектакль про семь страстей человеческих приближался к финалу. Действие разворачивалось в декорациях постоялого двора, построенного на развилке дорог. Метафора ясная, испытанная. Человек на земле – лишь гость и прохожий. Закат, символизирующий закат жизни, догорал на заднике, как отсвет адского пламени.
Зрители ёрзали в креслах, ждали благословенного финала. Многие соблазнились рекламой, которая обещала «оригинальный режиссёрский взгляд» и «новые средства выразительности». Реклама не обманула, серая скука и досада владели зрительным залом. Люди незаметно поглядывали на часы. И вдруг зашевелился занавес, послышались звуки борьбы, кто-то стал вываливаться оттуда, из закулисья.
– Пр-р-роклятый чёр-р-рт! Пр-р-равды и справедливости!
Раздвинув декорации, прямо из адского пламени показалась рогатая фигура. То выступил на освещённую сцену Ерошка Бубенцов с шутовской тиарой на голове. Пошатываясь, позвякивая серебряными колокольцами, раза два споткнувшись, выступил на самую середину. Жмурился, вглядываясь в темень зала.
Луч юпитера ударил сверху.
– Приветствую вас, двуногие!
Весёлое оживление пробежало по рядам. Многие впоследствии объясняли случившееся тем, что москвичей почти не было в зале. Что все приняли происходящее как нечто полагающееся, нормальное, специально так задуманное. Перфоманс такой, что ли… Публика в основном вербовалась из провинциальной интеллигенции, приехавшей за культурными развлечениями. Из людей терпеливых, добрых и невзыскательных.
– Дряни же вы! Поколение негодяев!
Стон изумления вырвался из первых рядов. Что за таинственная властная сила исходила в тот миг от Бубенцова? Едва выступил из-за кулисы, настроение зала тотчас переменилось. А ведь Ерошка не успел ещё произнести ни одного матерного слова. Вид героя, который стоял посередине сцены, был необычен. Чего стоил выпирающий из разноцветных штанов гигантский гульфик! А развесистые, увешанные бубенцами рога тиары! Впрочем, Бубенцов, кажется, и сам находился в изумлении от необыкновенности происходящего.
Ерошка стоял посреди сцены в ослепительном круге света. Озирался, щурил глаза. Сухим жаром несло от софитов, празднично сияло всё вокруг. Не то чтобы смутился, утратил решимость… Хмельной порыв, который вынес его на публику, немного отступил. Но всего лишь на секунду, как отступает волна, чтобы накатить и ударить с новой силой.
Зал всколыхнулся, насторожился. Там и сям поднялись и выросли над рядами взволнованные головы. Бубенцов же почувствовал необыкновенную лёгкость, свободу. Обтягивающее трико ничуть не сковывало движений. Даже огромного своего, торчащего, выставленного на всеобщее обозрение гульфика уже не стеснялся! Наоборот!..
– Правды и справедливости?! – прогремел Бубенцов. – Нет правды на земле! Но нет её и выше!..
Только и всего. Здесь ненадолго замолчал, не зная, как продолжить. Не оговорился ни единым словом больше. Это-то и удивительно! Неужели одно только выспреннее упоминание о «правде и справедливости» произвело столь сокрушительное воздействие? Пусть вещали о ней уста нелепые, крамольные, шутовские. Пусть упоминались эти святые понятия всего лишь в связи с личными обидами Вани Смирнова. Так почему из этого невинного, отчасти даже водевильного положения развилась впоследствии настоящая драма? Ничего выдающегося здесь не усматривается! В нелепой выходке нет ничего смешного, оригинального! Не шевелится здесь никакой зародыш, не видно никакого семени, обещающего обильные всходы! Нельзя сыскать в этих словах и в этом глупом положении даже намёка на будущие великие потрясения.
Почему? Нет разумного ответа. И не надо его искать. Дело, вероятно, заключалось вовсе не в Бубенцове. И даже не в пьяном скандале, который он учинил. Дело тут совсем в ином. Отчего просыпается вулкан? Дремал-дремал тысячу лет, а тут взял и проснулся. Ни от чего. Накопились силы и энергии. Пришло время, и гибнет Помпея. Отчего умирает старик? Пришло время. Отчего рождается младенец? Время приспело. Отчего рушится мир? Пришло время. Никаких иных, более внятных, объяснений нет. Тут ты совершенно прав, достопочтенный Георг Вильгельм Фридрих Гегель! Недаром портрет твой в золотом овале висит у профессора Покровского в самом видном углу! Образно говоря, понадобился всего лишь малый камушек, и тронулась с места дремавшая до сих пор лавина. Пришло время. Ерофей Тимофеевич Бубенцов случайно оказался в роковом месте и всего лишь неловко пошевелился.
Зал безмолвствовал, но в тёмной глубине его слышно стало, как змеились, потрескивали накопившиеся напряжения. То была особая, очень краткая тишина, которая наступает иногда в грозу, перед первым ударом грома. Ерошка, покачиваясь, подступил к самому краю сцены. Заглянул в сумрачную преисподнюю оркестровой ямы. Глухо ахнул большой барабан, тревожно протрубил гобой, ужаснулась нервная виолончель, взвизгнула, но тотчас же смолкла. Как будто придушили и её.
– Но правды нет и ниже! – горестно провозгласил Бубенцов, топчась у края гулкой опасной бездны.
Пронзительный, отчаянный, мучительный крик Вани Смирнова, усиленный динамиками, ударил в уши. Даже не верилось, что можно кричать так натурально, так подлинно! И всего лишь оттого, что на репетиции дверью зажимают пальцы.
– Где боль, там подлинность! – вспомнил Бубенцов, заранее сожалея о том, что всуе пропадёт великая истина.
Но нет, не всуе оказалось и не на попрание! Ропотом одобрения отозвалась тёмная пропасть зала. Ерошка поднял голову, распрямил плечи, приободрённый реакцией публики. Великие силы встрепенулись в груди… Ну а дальше всё пошло, как по маслу, покатилось, как шар по жёлобу. Впоследствии даже и в театральном мире, искажённом, извращённом, растленном, который невозможно ничем пронять, событие это вызвало горячие толки. Причём обсуждались даже и не безобразные детали происшедшего. Тут уже давно привыкли к любой новизне, и трудно кого-то чем-то удивить. Ибо, кажется, нет такой пакости, которая, придя на ум человеку, не была бы реализована на подмостках.
Сорванные одежды и визгливая толкотня голых дам на сцене не обсуждались. Видали в этих стенах и не то ещё! Горностаевая белоснежная шуба, которую Бубенцов походя снял с царя природы и набросил себе на плечо, никого не удивила. Драка с двумя рабочими сцены, которые выскочили, чтобы скрутить Ерофея, вообще не упоминалась. Даже когда рабочие, шумя, полетели в ад оркестровой ямы, тоже мало кого смутило. Обсуждали совсем-совсем иной феномен.
– Справедливости ищу! – повторял и повторял гороховый шут, громя сцену. Заглядывал в кощеев ларь, отшвыривал отломанную крышку.
– Правды и справедливости! – и валились на пол жестяные идолы, раскатывались закопчённые адские котлы. Выскакивали освобождённые грешники и голые грешницы, убегали прочь, прикрывая срам ладонями. Перья и пух метелью кружили в лучах прожекторов. Всё теперь было по-настоящему. Никакой игры.
– Крови и справедливости! – ревело, отзывалось из хаоса зрительного зала. – Боли и подлинности!
Бубенцов гонялся за визжащими артистками, сдирал с них остатки призрачных одежд. Зал реагировал живо, азартно, весело. Это придавало силы, невероятно бодрило Бубенцова. Он раскидывал страсти по всей сцене. Пинал под тощий зад страсть Сребролюбия. Лапал обеими пятернями Блудную страсть. Срывал покровы с демона Измены. Многие, спасаясь, успели убежать в зрительный зал. Их встречали там с восторгом, тискали, щипали, щупали в полумраке. Держался до последнего Игорь Бермудес, изо всех сил сохраняя невозмутимый вид, надеясь тем самым заговорить и унять хаос.
– О, чёртов бубен! Демон тщеславия! – воздев руки, заломя голову, декламировал Бермудес, хотя слов таких и не полагалось произносить по сюжету. Теснил обширным животом, наступал на Ерошку, пытаясь вытолкнуть за кулисы. – Заклинаю тебя, уймись! Зачем ты ищешь крови и справедливости?
– Правды и справедливости! – возражал вёрткий Бубенцов, выскакивая опять на авансцену. – Правды и справедливости, Игорёк! Не крови! Всего лишь правды и справедливости!
– Крови и справедливости! – выл тонкий голос из зрительного зала.
Бермудес выкатывал из-под наклеенных бровей страшные буркалы, скалился, двигал губами. Пытался спасти положение, мимикой повлиять на расходившегося Ерошку. Но нельзя было уже перекричать шум, вернуть действию стройность и порядок. Поздно! Рухнули все построения режиссёра. На сцене творила уже сама стихия, бессмысленная, беспощадная.
Подскочил к Бубенцову Поросюк в образе Мазепы – «демон предательства и измены». Выскочил из ада упитанный, с полосами сажи на животе, с искажённым от ярости лицом, зашипел, вцепился в плечо когтями. Но тотчас получил от Ерошки виолончелью по морде, схватился за щеку и, подвывая, пропал за кулисами. Растерялся на миг Ерошка, недоумённо разглядывал оставшийся в руке гриф. Рассыпалась виолончель, нежный инструмент, склеенный особым клеем из самых тоненьких дощечек. А подвернись под руку Бубенцову в ту минуту, положим, гобой? Гобои делаются из клёна, древесина плотная. Ударить по голове что кием бильярдным…
Добро торжествовало! В какой-то момент стало ясно, что натиском и вдохновенным напором Ерофей Бубенцов окончательно проломил сюжет, разрушил предначертанный распорядок действий.
И вот тут-то внезапно прекратилось сопротивление. Кто-то очень-очень умный догадался, спохватился, подал знак дирижёру. Дирижёр пожал плечами, но возражать не отважился, взмахнул палочкой. Ударили смычки, грянули литавры. Взорвался фейерверк, рассыпалось по всей сцене конфетти. Танцоры заплясали в разноцветных одеждах, маски задвигались, замелькали в толпе пёстрые ленты. Золото, блеск, гром, звон, хмель…
Ах, какой же догадливый! Как вовремя подал сигнал! Кто же он был, тот демиург, кто музыкой обуздал хаос, придал ритм бедламу? Кто, в конце концов, весь этот случайный безобразный скандал так ловко встроил в сюжет скучнейшей пьесы, сковал расхристанное безумие железной цепью гармонии? Уж не Скокс ли Амадей? Его как будто манера, нет?.. Увы, за шумом, гамом и суетой этого никто не мог разглядеть. И уж тем более не нашлось тогда человека, который мог бы по достоинству оценить блестящую импровизацию. Всё плыло, оплывало, плавно опало на пол… Занавес!
Всё, что происходило дальше, Бубенцов помнил лишь яркими урывками. Его тормошили, жали руки, поздравляли. Всё мелькало перед глазами, скалило зубы, хлопало по плечу. А за колыхающимся занавесом неистово ревел, выл и бушевал зрительный зал. Как будто разбудили дремавшую, застоявшуюся энергию масс.
Снова взметнулся вверх занавес. Снова грянула весёлая, торжествующая музыка. Ликовали трубы и флейты, гремели золотые литавры. И не было только среди этих ликующих голосов голоса нежной виолончели.
Блики света метались по всей сцене. Жёлтые, красные, лазоревые.
Бубенцов стоял за кулисами, озирался. Откуда же она появилась? Из какого кощеева сундука? Кто и когда вложил её в бесчувственную и безвольную руку? Бубенцов не мог ничего понять. Держал в руке брезентовую полосатую суму. Выпотрошенную и пустую. И только на дне её болтались скомканные генеральские штаны с лампасами. Выгоревшие, гадкие, старые. Поднял глаза, увидел за кулисами на противоположном конце сцены ухмыляющуюся, довольную рожу Адольфа Шлягера.
И нем был шут, и недвижен. Вид бледный был у Ерофея Бубенцова в ту минуту. Проступила бледнота смертная сквозь хмельные румяна. Удручало Ерошку Бубенцова не то, что жизнь его сошла с привычных рельс. Сколько раз уже такое бывало! Сколько раз пьяными скандалами своими разбивал жизнь свою вдребезги, а затем собирал с великим терпением, склеивал по кусочкам!
А удручало Бубенцова то, что видел, знал, чувствовал всею своей душою, всем сердцем безошибочно и верно, что привязалась к нему, приклеилась, присосалась – цепкая гадина. И никак от неё не оторвёшься, не открестишься, не убежишь.
Но даже и не это более всего напугало Бубенцова! Не оттого так тосковала прозорливая душа его, вмиг протрезвевшая, когда вытащил он из сумы генеральские лампасы. Понимал, что устроитель этой сцены немало повеселился, готовя реквизит. Как радовался своей выдумке, мелко посмеивался, вкладывая в неё все запасы скудного своего остроумия. И вот это-то и было самое страшное! Это-то и было самое страшное! То, что попал он в лапы сил таинственных, всемогущих, но, увы, нетворческих, бесталанных, ограниченных. Убогих, бездарных, художественно неполноценных.
Гремели аплодисменты, звенели восторженные детские крики, взмывали женские визги, рокотали тенора и басы. Снова объявили общий выход. Бубенцова толкали, а он упирался, но его ещё сильнее толкали, а он ещё сильнее упирался, но не смог противостоять выталкивающей силе. На тело, погружённое в славу, действует выталкивающая сила, равная… Чему? Чему равная? Нет ничего в мире, что было бы равное этой силе!
Пинком вытолкали его на свет, на люди, на сцену, на публику. Вынесла, подняла могучая волна. Успех был неожиданным, оглушительным, невероятным. И необъяснимым. Такого давно никто уже не переживал, не помнил. Ни молодые актёры, ни пожилая артистка Могилевская, страдающая одышкой, сменившая дюжину театров, ни даже сам Трактатов.
Девять или десять раз поднимали занавес. После шестого «биса» кто-то принялся запоздало считать вызовы, а потом сбился со счёта. Артисты, взявшись за руки, выходили на авансцену, ослепшие, ослабевшие в коленях, пьяные, блаженные от успеха. В самой середине этой цепочки кланялся зрительному залу триумфатор – Бубенцов Ерофей Тимофеевич. Отстранив прочие страсти, стоял в центре, веселил сердца самым ярким изо всех, самым весёлым костюмом, похожим на оперение редкостного попугая. Гигантских размеров гульфик придавал ему ещё больше веса и достоинства.
– Браво, бис! Бравобис! – высовываясь из ложи, выкрикивал какой-то иностранец из Лемберга.
Громко переводила приставленная к иностранцу синхронная переводчица, красивая, распутная, как ведьма, перетолмачивала на русский, вторила, кричала пронзительно и восторженно:
– Бравобес! Бравобес!
И снова под трагический вздох и вопль зала уходил Бубенцов за кулисы. Стелилась за ним, едва поспевая, накидка горностаевая, взмывая иногда шёлковой подкладкой, где по синему фону раскиданы были золотые звёзды. А сумка-то! Куда она девалась? Кто успел вытащить её из бесчувственных пальцев?
За кулисами встречал Шлягер, весь сияющий, замасленный, шальной, с пьяными, бессмысленными глазами. Оскаленные зубы, крупные капли пота на висках. Вложил в ладонь Бубенцова плотный, влажный конверт, шепнул:
– Гонорар ваш. Аккордно…
Адольф, весь расслабленный, дрожащей от счастья рукою поворачивал Бубенцова вокруг оси, легонько подталкивал, снова направлял туда, на сцену. Сваливалась тиара с бубенцами под ноги, но всякий раз Шлягер подхватывал её, нахлобучивал поглубже на пылающие уши Бубенцова.
Поток успеха и славы вырывался из зала, бушевал вокруг, ревел, буквально сносил Ерошку с ног. «Браво, бес!» И никогда, слышите ли вы, никогда в театр не приносили столько цветов! Это тоже было необъяснимо, непонятно. Впрочем, не было времени задумываться! К ногам Бубенцова сыпались розы, астры, гвоздики, георгины. А то, что отскакивало от него и разлеталось по сторонам, торопливо подбирали все прочие артисты, которых Ерошка уже едва различал, ослепший от неожиданной славы.
Выходя к авансцене, Бубенцов уже не так открыто выставлял своё лицо, а предусмотрительно приподнимал локоть, немного загораживаясь, как будто ему мешал свет. Понял уже, что именно в его пылающую рожу целились метатели букетов. Среди этих озорников два-три лица в толпе показались знакомыми. Как будто даже различил среди этих лиц совсем свежие. Уж не ночные ли собеседницы Настя и Горпина привиделись ему? Но тяжело было разобрать и вполне удостовериться. Всё мелькало, вспыхивало, гасло, гудело, махало руками, топало, визжало от восторга. Всё сливалось в пёструю карусель, в праздничный калейдоскоп, в развесёлый пляс и хаос, в краковяк и бравобес.
Вот вновь высунулась из хаоса чья-то рука, размахнулась и метнула на сцену тяжёлый букет роз. Да ловко как метнула! Опаснее, чем заточенные карандаши, оказались стебли цветов. Ударил букет острым комлем в лоб, сшибая жестяную корону. Искры брызнули из глаз Бубенцова, прибавляя празднику огней и света. Бросился подбирать слетевшую свою тиару, а та покатилась к самому краю сцены. И тут другая рука высунулась из развесёлого хаоса. Подхватила тиару, швырнула в Бубенцова. Да так умело, что едва-едва успел он подставить локоть, защитить лицо своё ватным рукавом кафтана.