Период Первой мировой войны очень важен для понимания природы так называемой Великой (или Большой) российской революции 1917–1921 гг. В современной российской историографии пока еще сильно наследие советской периодизации, которая, по меткому замечанию Е. Н. Городецкого, после выхода «Краткого курса» «пристегнула» Февраль 1917 г. к мировой войне, а Октябрь 1917 г. – к советской истории52. В результате Первая мировая война выпала из истории революции, хотя ее «эхо» долго звучало после захвата власти большевиками. Западная историография оказалась более свободной в определении хронологических рамок. Некоторые историки – например, Лора Энгельштейн, Питер Холквист – рассматривают 1914–1921 гг. как единую эпоху кризиса, другие (Орландо Файджес, Джон Санборн, Стивен Смит) вполне оправданно позволяют себе еще более широкие обобщения, начиная изучение «русской смуты» с пореформенного периода53. В любом случае каузальная связь революции 1917 г. с Первой мировой кажется более тесной, чем революции 1905 г. с Русско-японской войной, что позволяет рассматривать 1914–1921 гг. как единое целое. В современной отечественной историографии постепенно устанавливается взгляд на события 1914–1917 г. как одну эпоху54.
На первый взгляд, один из центральных вопросов здесь – как патриотический подъем 1914 г. трансформировался в революционные настроения кануна 1917 г.? Но такая постановка вопроса во многом некорректна. Во-первых, тезис о патриотическом подъеме 1914 г. не безупречен (не будем забывать о росте революционных настроений в июльские дни, позволявшем отдельным советским авторам констатировать складывание революционной ситуации, ставящим под сомнение их неожиданное растворение после 19 июля); во-вторых, некорректно само противопоставление патриотических и революционных настроений, так как в российском обществе в начале марта 1917 г. патриотизм был одним из доминировавших настроений. С этой точки зрения революция 1917 г. была для многих патриотической революцией: власть свергали ради спасения России. Другое дело – если под патриотизмом понимать не любовь к Родине, а любовь к власти. В этом случае история Первой мировой войны демонстрирует процесс десакрализации монархии Николая II. Однако даже в отношении власти патриотизм по-разному проявлялся у различных социальных слоев: патриотические концепции русских монархистов явно отличались от патриотических ментальных традиций русского крестьянства. Вместе с тем было между ними и нечто общее, что основывалось на традиционном, патриархально-патерналистском восприятии власти. Другая часть интеллигенции, исповедовавшая либеральные идеи, считала патриотизм структурой гражданского общества. Некоторые исследователи рассматривают проблему патриотических настроений 1914 г. именно в контексте столкновения традиционного и гражданского патриотизмов55.
Отдельной проблемой выступает определение места патриотизма в ментальной системе координат: является ли он идеологией или, может быть, не поддающимся рациональному осознанию чувством, эмоцией. В то время как публицисты пытались выработать патриотическую идеологию, обосновать ее рационально-сознательную базу, массы простого народа своими «патриотическими акциями» демонстрировали, что патриотизму в ряде случаев свойственно бессознательное проявление, нередко граничащее с аффектом. Очевидно, что без комплексного подхода к патриотизму как сложному ментальному явлению не удастся понять феномен «настроений 1914 г.».
Проблема патриотических настроений 1914 г. практически сразу оказалась в фокусе теоретических дискуссий. В то время как в официальной прессе публиковались восторженные заметки о всеобщем национально-патриотическом подъеме, большевики расценивали этот «подъем» как проявление шовинистического угара и даже позицию «оборончества» в социалистическом лагере определяли как социал-шовинизм. При этом В. И. Ленин считал, что шовинизм (в это понятие он включал и патриотизм) беднейших слоев населения имел внешний, пропагандистский и, следовательно, временный характер: «Среди крестьянства правящей клике при помощи буржуазной печати, духовенства и т. д. тоже удалось вызвать шовинистское настроение. Но, по мере возвращения солдат с поля бойни, настроение в деревне, несомненно, будет меняться не в пользу царской монархии»56. В мае – июне 1915 г. В. И. Ленин в работе «Крах II Интернационала» признавал, что и пролетарские слои поддались этой «заразе»: «Пролетарские массы, от которых, вероятно, около 9/10 старого руководительского слоя отошло к буржуазии, оказались раздробленными и беспомощными перед разгулом шовинизма, перед гнетом военных положений и военной цензуры»57, однако спустя пару месяцев в работе «Социализм и война» утверждал обратное: «Единственным классом в России, которому не удалось привить заразы шовинизма, является пролетариат. Отдельные эксцессы в начале войны коснулись лишь самых темных слоев рабочих… В общем и целом рабочий класс России оказался иммунизированным в отношении шовинизма»58. Последующая советская историография, объясняя причины резкого спада стачечной борьбы после начала Первой мировой, все же была вынуждена наперекор классику использовать тезис о заражении шовинизмом части пролетариата.
Одним из центральных вопросов в дискуссии о политических настроениях рабочих стал вопрос о революционной ситуации: имела ли она место в июле 1914 г. или рабочее движение не носило осознанно-революционного характера. В 1926 г. М. Г. Флеер сформулировал концепцию «отложенной революции», справедливо сопоставив масштаб рабочего протеста в январе 1905 г. и июле 1914-го: «Как и в 1905 году, июльское 1914 года движение носило очень бурный характер, сопровождалось вооруженными столкновениями рабочих с полицией, баррикадами, и непосредственный переход забастовок к вооруженному восстанию был естествен и неизбежен. Движение достигло наивысшего напряжения, удар, занесенный над самодержавием, должен был привести к решительному концу. 19 июля 1914 года была объявлена всеобщая мобилизация, и удар этот был отсрочен, потому что та сила, которая должна была нанести его, не могла ни распылиться, ни исчезнуть»59. Следует оговориться, что Флеер ошибся, когда главную роль в отступлении революции отвел объявлению войны. В действительности резкий спад забастовочного движения произошел за неделю до начала войны и за пять дней до мобилизации – 12 июля фабриканты отказались от локаута и большинство рабочих вернулись в свои цеха (А. Г. Шляпников писал, что рабочие стачки прекратились 13 июля, а Л. Хаймсон впоследствии продлил их до 17 июля, очевидно имея в виду участие революционизированных рабочих в патриотических манифестациях60). Вероятность массовых расчетов, наподобие локаута 20 марта 1914 г., когда за один день было уволено более 70 000 бастовавших рабочих, пугала представителей пролетариата. Фактически не начало войны положило конец июльскому рабочему движению – оно само продемонстрировало низкую степень политической, антисамодержавной направленности, пойдя на компромисс с администрацией. Кроме того, события июля – августа 1917 г. выявили недостаточную с точки зрения марксистко-ленинской теории классовую сознательность рабочих, проникнувшихся патриотической идеологией и принявших участие в проправительственных манифестациях средних городских слоев в связи с началом войны.
Развивая ленинский тезис об антишовинистической прививке пролетариата, Флеер, ссылаясь на воспоминания А. Г. Шляпникова, пытался доказать антивоенный настрой большинства рабочих в июльские дни61. В это же время Б. Граве отрицала патриотические настроения пролетариата в период мобилизации, отмечала попытки организации антивоенных митингов в Петербурге и Москве, однако, в отличие от Флеера, она не считала, что война сорвала революцию. Обращая внимание на тот факт, что массовые рабочие забастовки закончились за несколько дней до начала мобилизации, Граве объясняла это сознательной тактикой большевиков: считала, что Петербургский комитет РСДРП(б) целенаправленно ликвидировал стачку, понимая, что момент для вооруженного восстания еще не наступил («слишком мало сплочены рабочие массы, слишком слаба организационно партийная организация, вооружения нет»)62. Тем самым Граве выводила пролетариат из-под обвинения в патриотизме, объясняя прекращение забастовочного движения не стихийным распространением «шовинистической заразы», а сознательным ходом партии. Тем не менее, повторяя слова Ленина о руководящей роли большевиков, Граве явно переоценила степень их идейно-тактической консолидации: фактический материал не позволяет считать тезис о неподготовленности к вооруженному восстанию распространенным в их среде, так как в действительности даже 22 июля в Петербурге появлялись большевистские прокламации, призывавшие рабочих к вооруженному восстанию и свержению Николая II63. Таким образом, едва ли можно согласиться с мнением о тактическом характере прекращения рабочих забастовок 12 июля.
Одновременно с отрицанием патриотических настроений в рабочей среде Флеером и Граве зазвучали признания обратного. Так, И. Меницкий характеризовал настроения московских рабочих на начальном этапе войны: «Монархистам совместно с кадетами удалось на первых порах отравить ядом шовинизма значительную часть рабочего класса, не говоря уже о мелкобуржуазном мещанстве, которое с восторгом встречало всякую ура-патриотическую манифестацию, состоящую из шпиков, проституток и воров»64. Эта концепция сохранялась и в 1970‐х гг., в частности в работах И. П. Лейберова, вслед за Меницким считавшего, что «шовинистический угар ослабил революционную энергию пролетариата»65. Однако если в 1920‐е гг. преобладала концепция «молчания рабочего класса как антивоенного протеста» и историки по крупицам собирали информацию об антивоенных митингах рабочих в первые месяцы войны, пытаясь доказать сохранение классовой сознательности66, то впоследствии Ю. И. Кирьянов писал о сильно преувеличенной в историографии роли антивоенных стачек, а беспорядки в период мобилизации охарактеризовал в качестве стихийных пьяных бунтов67, при этом С. В. Тютюкин отмечал, что летом – осенью 1914 г. «отношение пролетариата и различных социалистических течений к войне еще только выкристаллизовывается из хаоса противоречивых мнений», оправдывая рабочих, поддавшихся патриотической пропаганде, тем, что и среди большевиков имели место колебания и споры68. Историографические парадоксы вынесения оценок июльским демонстрациям по шкале «антивоенные – патриотические» хорошо видны на следующем примере. Так, если Тютюкин в 1972 г. писал, что в июле 1914 г. под руководством большевиков «забастовки и демонстрации протеста против войны прошли в Петербурге, Риге, Москве, Твери, Киеве, Самаре и некоторых других городах», то Кирьянов в 1998 г. пересмотрел эту позицию: «С момента объявления первой мобилизации 16–17 июля и до конца 1914 г. в России не было ни одной антивоенной стачки», и упоминает лишь о попытках организации трех антивоенных демонстраций в Петербурге 19 июля69. Хотя Тютюкин также согласен с преувеличением антивоенных настроений рабочих в советской историографии, он вместе с тем остается верен теории «молчаливого протеста», противопоставляя настроения в рабочей среде настроениям представителей прочих социальных групп: «Угрюмое молчание народа красноречиво контрастировало с патриотической эйфорией, охватившей господствующие классы, часть интеллигенции, студенчества, городского мещанства, казачества»70.
Одно из противоречий советской модели рабочего протеста лета 1914 г. в историографии обнаруживается в том, что, несмотря на явно исключительный характер событий, сопоставимый с 1905 г., ему так и не нашлось должного определения в исторической науке, во многом по причине узкой трактовки революционной ситуации в марксистско-ленинской теории и повышенной требовательности к классовой сознательности пролетариата. Сам Ленин был склонен к преувеличению политической грамотности и интуиции рабочих. Показателен случай, когда большевики, планируя организовать 4 апреля демонстрацию в знак протеста против локаута 20 марта 1914 г. и в память о Ленском расстреле, но не решаясь в «Пути Правды» прибегнуть к прямому призыву рабочих выйти на улицы, решили использовать туманный намек, сославшись на решение марксистов от февраля 1913 г.: «Сознательные рабочие очень хорошо знают и некоторые конкретные формы повышения (рабочего движения. – В. А.), исторически неоднократно испытанные и „непонятные“, „чуждые“ только ликвидаторам»71. По мысли Ленина, эта фраза, даже не содержащая скрытого призыва в форме повелительного наклонения, а всего лишь констатирующая некое знание, должна была воскресить в памяти рабочих опубликованную более года назад нелегальную резолюцию, в которой на 11‐й странице писалось о формах революционной борьбы, и на основании этого вывести рабочих на улицы города. «Русская полиция и прокуроры не поняли намека. Но сознательные рабочие поняли его», – писал Ленин в июне 1914 г. Демонстрация действительно состоялась, но более значимую роль в деле агитации рабочих сыграла не опубликованная заметка с сильно завуалированным намеком, а распространенные Санкт-Петербургским комитетом РСДРП(б) в рабочей среде листовки, содержащие открытый призыв к выходу на демонстрацию. Тогда же Ленин поспешил провозгласить победу большевиков в борьбе за умы пролетариев: «Рабочая масса встала на сторону партии (большевиков. – В. А.) и отвергла ликвидаторство»72.
Вместе с тем сам тезис о высокой степени политизированности рабочего движения неоднозначен. Кирьянов указывает на известные методологические сложности разграничения экономических и политических стачек, отмечает искусственную политизацию рабочего стачечного движения в советской историографии, «подтягивание» экономических забастовок до уровня политических, игнорирование стихийных погромов как формы борьбы и, кроме того, наличие стачек, не поддающихся однозначному определению в качестве экономических или политических (например, направленных против конкретных представителей администрации)73. Все это заставляет критически воспринимать известную статистику рабочего движения, тем более что зачастую именно стихийно вспыхнувшие акции протеста приводили к наиболее ожесточенным столкновениям с властями. Нельзя также игнорировать факт перетекания стачки из экономической в политическую: очень часто революционные бунты вспыхивали по незначительным, на первый взгляд, экономическим поводам, но затем перерастали в мощное антиправительственное движение. В самом начале февральских протестов 1917 г. многие современники склонны были недооценивать характер движения, считая его обычным хлебным бунтом. А. Я. Грунт, рассуждая о соотношении стихийного и организационного в борьбе пролетариата, обратил внимание на подготовленность массовых стихийных протестов глубокими объективными причинами, тем самым разделив категории стихийного и случайного: «В самой стихийности движения, коль скоро она имеет место, необходимо видеть и еще одну сторону: само по себе стихийное выступление масс есть показатель того, что движение имеет глубокие корни»74.
Парадоксы советской историографии во многом были предопределены уязвимостью самой ленинской теории «революционной ситуации». В начале 1913 г. В. И. Ленин, анализируя стачечную борьбу предшествующего года, писал о «массовой революционной стачке», констатируя начало новой стадии революционной борьбы, а в статье «Маевка революционного пролетариата» назвал митинги и шествия 1 мая 1913 г. «открытой демонстрацией революционных стремлений»75. Именно в этой работе Ленин впервые подошел к определению подхваченной впоследствии в историографии концепции «революционной ситуации» – правда, поначалу употребляя другие термины – «непосредственный революционный кризис» и «революционное состояние», – главным признаком которой был назван рост революционного стачечного движения пролетариата, «раскачивавшего» крестьянство и армию. В 1915 г. в работе «Крах II Интернационала» появляется классическое определение революционной ситуации, выраженной тремя объективными признаками (кризис верхов; обострение выше обычного нужды и бедствий угнетенного класса; значительное повышение активности масс) и одним субъективным (способность революционного класса на революционные массовые действия)76. Совокупность всех четырех признаков, по мысли Ленина, должна приводить к революции.
Вместе с тем указанные признаки носят слишком общий характер для того, чтобы считать их верифицируемыми критериями определения революционной ситуации. Например, при более глубоком изучении темы возникает вопрос о роли буржуазии в период революционного кризиса, насколько оправданно ее отнесение в модели революционной ситуации к «верхам». Данная проблема была поднята в дискуссии вокруг теории М. Н. Покровского о «двух заговорах» – царизма (с целью выхода из войны путем заключения сепаратного мира) и буржуазии (с целью осуществления дворцового переворота для расширения собственного влияния). Эта теория позволяет противопоставлять их интересы интересам народных масс, т. е. низов77. И. И. Минц в написанной им главе «Канун буржуазно-демократической революции» для «Истории Гражданской войны в СССР», отредактированной И. В. Сталиным, развил эту теорию, сместив акцент с противоречий между царизмом и буржуазией на их совместный поход против народных масс: сепаратный мир и дворцовый переворот рассматривались как средство спасения от революции78. Впоследствии в ряде работ отмечалось упрощение проблемы в подобной схеме, политическая неоднородность как буржуазных, так и великокняжеских кругов79. Если Б. Граве рассматривала убийство Распутина в декабре 1916 г. как первый акт готовившегося дворцового переворота, то в ряде работ более позднего периода оно преподносилось в качестве попытки спасения в первую очередь самой царской семьи и отмечалась неспособность буржуазии взять власть в свои руки80. Критикуя отождествление буржуазии с царизмом, А. Я. Аврех отмечал, что Ленин под «верхами» имел в виду политически господствующий класс, в то время как до февраля 1917 г. у российской буржуазии подобного статуса не было, на основании чего историк предлагал разделять понятие «верхи» в узком (непосредственно правящий слой) и широком (правящий класс) смыслах и, говоря о складывающейся революционной ситуации, предпочитал не относить к верхам буржуазию накануне второй российской революции81.
Не меньшие трудности возникают при определении «низов». Например, с классовой принадлежностью «рабочей аристократии», представители которой явно не выказывали сочувствия революционным лозунгам, вследствие чего были названы Лениным «агентами буржуазии». Также не могут являться верифицируемыми критериями количественные показатели ленинского определения революционной ситуации в виде фраз «выше обычного» или «значительное повышение». Историческая наука не знает метрологического выражения того предела, после пересечения которого социальный протест выливается в революционные формы, кроме того, очевидно, что понятие обычного, нормы – относительно и изменчиво во времени.
Тем не менее более или менее верифицируемым признаком ленинской теории революционной ситуации оказывается третий объективный критерий – повышение активности масс, что может быть измерено с помощью данных о численности рабочих забастовок и соотношении экономических и политических стачек. Вместе с тем Ленин, отталкиваясь от имевшихся в его распоряжении данных о семнадцатикратном росте протестной активности рабочих в 1912 г. по сравнению с 1910 г., а также превосходящем количестве политических забастовок над экономическими, в резолюции Краковского совещания ЦК РСДРП, проходившего с 26 декабря 1912 г. по 1 января 1913 г., преждевременно констатировал начало революции в России: «Россия снова вступила в полосу открытой революционной борьбы масс. Новая революция, начало которой мы переживаем, является неизбежным результатом банкротства третьеиюньской политики царизма»82. Вероятно, именно эта допущенная ошибка, в которой Ленин выдал желаемое за действительное, заставила его в будущем делать более осторожные прогнозы. Так, в 1915 г. признавая складывание революционной ситуации в 1914–1915 гг., он задавался вопросом: «Долго ли продержится и насколько еще обострится эта ситуация? Приведет ли она к революции? Этого мы не знаем, и никто не может знать этого. Это покажет только опыт развития революционных настроений и перехода к революционным действиям передового класса, пролетариата»83. Выступая в Цюрихе 9 января 1917 г. перед социалистической молодежью, Ленин сделал еще более пессимистический прогноз: «Мы, старики, может быть, не доживем до решающих битв этой грядущей революции»84.
В теории революционной ситуации выявляется противоречие, когда она сталкивается с конкретно-фактическим материалом: подъем забастовочного движения, который в мае – июле 1914 г. был выше уровня января 1905 г. и, по отдельным показателям, выше января – февраля 1917 г., не приводит к революции и, согласно логике ленинской теории, свидетельствует о недостаточной степени революционизации рабочего класса. Тем самым единственные верифицируемые количественные показатели в теории революционной ситуации растворяются в субъективных оценках «способности революционного класса на революционные массовые действия» и вызывают новые вопросы, в частности каким образом пролетариат, проявивший революционную способность в 1905 г. и получивший необходимый практический опыт, утратил все это в 1914 г.
Попытка некоторого вуалирования противоречий ленинской теории была предпринята в 1960‐х гг. А. Я. Аврехом, писавшим о двух типах революционной ситуации – общей и непосредственной85. Аврех признавал, что сам Ленин об общей и непосредственно-революционной ситуации не упоминал, однако предпринял попытку отождествления употребленного им в статье «Крах II Интернационала» термина «объективная революционная ситуация» с понятием «общая революционная ситуация», чем допустил определенную натяжку, так как если общая ситуация противопоставляется частной, т. е. непосредственной, то объективную ситуацию следует противопоставлять субъективной. В то же время Ленин употреблял понятие не «субъективная революционная ситуация», а «субъективный признак революционной ситуации»; это говорит о том, что Аврех отождествил частный признак явления с самим явлением, что представляется неверным. Кроме того, данная концепция, смещающая акценты с частных признаков на общую характеристику, по-прежнему не решает отмеченные проблемы верификации.
Вместе с тем примечательно, что Аврех не являлся автором гипотезы о двух типах революционной ситуации. Историк ссылался на тезисы XIV партконференции РКП(б), прошедшей в апреле 1925 г., по понятным причинам, не называя фамилии докладчика, разработавшего данную концепцию, – Г. Е. Зиновьева, до реабилитации которого в момент выхода статьи Авреха оставалось еще 22 года. «Я думаю, что надо различать три вещи, – говорил Зиновьев на партконференции. – 1) Революционную ситуацию вообще, 2) непосредственно-революционную ситуацию и 3) прямую революцию»86. Однако Зиновьев разработал и озвучил данную концепцию исходя из прагматичных задач партии и возглавляемого им Коминтерна: необходимо было примирить тезис о социально-экономической стабилизации середины 1920‐х гг. в Европе и СССР с курсом на мировую революцию и выработать соответствующую стратегию. Так, Зиновьев заявлял: «Надо признать, что в такой стране, как Германия, которая в 1923 г. стояла в центре событий, непосредственно-революционной ситуации нет, но общая революционная ситуация, общая, как и во всей Европе, несомненно, осталась; она обостряется в мировом масштабе медленно, но неуклонно – через Восток, через колониальный вопрос, через Юго-Восток. Это нужно учитывать и не терять революционной перспективы»87.
Применительно к рассматриваемому нами периоду следует отметить, что на основании выступления Зиновьева партконференция постановила время с 1908 по 1915 г. включительно считать общей революционной ситуацией, а 1916 г. – непосредственной. Открытое выступление Зиновьева против Сталина на XIV съезде ВКП(б) и последующий разгром «ленинградской оппозиции» предопределили дальнейшую судьбу как самого автора, так и его концепции, изъятой из официальной истории (что, в частности, видно по отредактированному самим Сталиным Краткому курсу Истории ВКП(б)), пока она не была реанимирована Аврехом в 1960‐е гг. Вместе с тем слабость концепции двух революционных ситуаций состоит в том, что, по сути, любой период, в котором обнаруживается хоть какая-то степень недовольства низов, можно подогнать под определение общей революционной ситуации. Повторяя вслед за Зиновьевым тезис о том, что общая революционная ситуация способна сохраняться даже в период реакции, Аврех заявлял, что все начало ХX в. в России вплоть до 1916 г. являлось одной сплошной общей революционной ситуацией (исключая лишь период 1905–1907 гг. – период «прямой революции»), что представляется упрощением проблемы и попыткой уклонения от разрешения внутренних противоречий ленинской теории88.
Неопределенность употреблявшихся Лениным терминов спровоцировала возникновение дискуссии по вопросу соотношения таких понятий, как «революционная ситуация» и «общенациональный кризис», что в итоге привело к отказу от рассмотрения июльских событий 1914 г. в качестве революционной ситуации в пользу 1915 и даже конца 1916 г.89, а протест лета 1914 г. стал называться всего лишь «грандиозной забастовкой»90. В 1998 г. С. В. Тютюкин высказался более определенно: «Было бы преувеличением считать, что в канун войны, летом 1914 г., Россия вновь стояла на пороге революции»91. По большому счету вывод Тютюкина лишь констатировал неспособность решения данного вопроса в рамках господствовавшей теории.