Я не успел заснуть, как от дверей снова донёсся голос вахтёрши:
– Господи боже, ещё один полуночник!
Минут через пять возле меня появился невысокий, крупноголовый, при погонах и портупее офицер.
– Э-э, да тут ночлежка в полной форме. Принимайте в компанию.
Он уверенно снял через голову планшетку, небрежно бросил её на соседний диванчик.
– На какой факультет? – спросил он.
– На художественный. А вы?
– На режиссёрский буду пытаться. Давайте знакомиться. Юрий Стремянник.
На окраине станции Лосиноостровская стоит небольшой двухэтажный особнячок. Широкие, санаторного типа окна, сравнительно небольшая вместимость, дачное место – всё это выдавало, что его строили как дом отдыха средней руки, а вовсе не общежитие для студентов.
Если постоять в стороне, прислушаться, то казалось – за стенами дома прячется галочий базар: растрёпанный, напористый шум голосов доносился из него.
Солдаты и офицеры, недавно снявшие погоны, тихие девушки из провинции, увешанные фотоаппаратами юнцы, сосредоточенные, рабочего вида парни, громогласные студенты, покинувшие другие институты ради святого искусства кино… Озабоченность и беспечность, растерянность и упрямая надежда, наивность и нарочитая многоопытность, доходящая порой до цинизма, и всех объединяет одно: надежда на единое будущее. У всех одна цель, одна страсть – попасть в институт.
Приёмные экзамены ещё не начались, будущие студенты до поры до времени предоставлены самим себе. Единственное занятие – спор. В крошечных комнатах, плотно забитых койками, в табачном дыму проходили яростные сражения.
В той комнате, куда попал я, выделились два матёрых бойца, перед энергией которых стушевались все остальные.
Первый – Григорий Зобач. Он тоже собирался поступать на художественный факультет, но, не в пример мне, был уже стреляный воробей, много лет работал художником-декоратором в одном из областных театров. Он всех старше в комнате, ему за тридцать, возраст несколько перезрелый для кандидата в студенты первого курса. На голове жиденько курчавится рыжеватый, словно подпалённый, пушок – признак былых кудрей, безвозвратно уступающих место лысине. Лицо грубоватое, губастое, со светлыми беспокойными глазками и плоским лбом. Голос у него был до неприличия мальчишеский, звонкий и запальчивый, взгляды же – умудрённого жизнью скептика. Он считал: искусство – в первую очередь передача ощущений; самые большие рутинёры в искусстве – реалисты; они подменяют собственные ощущения неверной копировкой натуры, а следовательно, долой реализм, да здравствует новое искусство субъективных восприятий!
Против него выступал Юрий Стремянник. Этот младший лейтенант был старше меня всего на год, но держал себя куда солиднее Зобача. С лобастой головой на короткой шее, с выпуклой грудью, невысокий, кряжистый, он никогда не поднимал голос до крика, слушая, таил насмешку в глазах, но если начинал говорить, то говорил так напористо, что Зобач, постоянно порывавшийся его оборвать, только беззвучно, как рыба, хватал воздух ртом и не мог вставить ни слова.
Я ровным счётом ничего не понимал в спорах, хотя слушал с религиозным обожанием, мучился тайком: «Как мало знаю! Как глуп по сравнению с теми, кто на днях будет оспаривать у меня место в институте!»
Обычно с наступлением вечера споры прекращались. Из дачных домиков тянуло запахами душистого табака и пресным травянистым настоем, напоминавшим, что сейчас уже разгар августа, что впереди осень, близится увядание. Свежий ветерок врывался в открытые окна нашей комнаты, затянутой после словесных битв табачным дымом. Даже долговязый кандидат в сценаристы, в течение всего дня валявшийся на смятой койке, спрятав нос в книгу и выставив на обозрение внушительные ступни в драных носках, выползал на волю.
Белые девичьи кофточки смутно проступают в темноте. Девичьи голоса негромко поют. Как поют! Здесь собрались не случайные люди, а завтрашние артисты.
Выткался на озере алый свет зари.
На бору со звонами плачут глухари…
Нежные, счастливо тоскующие от избытка молодости голоса сливаются в одно ощущение со свежестью гладящего по лицу ветерка, с влажными запахами.
Знаю, выйдешь к вечеру за кольцо дорог,
Сядем в копны свежие под соседний стог…
Казалось, что может быть проще – откинь на время грызущие тебя заботы. Иди сядь рядом, почувствуй возле себя девичье плечо, подтяни, если даже нет у тебя голоса. Этого требует молодость, этого требует вечер, этого требует счастливая минута, выпавшая тебе в жизни. Слышишь, песня тебя зовёт!
Зацелую допьяна, изомну, как цвет,
Хмельному от радости пересуду нет…
Но я оставался в стороне. Я сурово приказывал себе: не время наслаждаться, начинается борьба за будущее, главное – попасть в институт, всё остальное возьму потом.
Вечное упование на потом. В таких случаях не приходит в голову мысль, что потом часто не сбывается.
Начались вступительные экзамены.
На помост посреди аудитории помогли подняться дряхлой старушке. Она, как курица в жаркий день на пыльную обочину, долго и озабоченно усаживалась на шатком стуле. Уселась, сложила на подоле юбки сухонькие тёмные руки, уставилась в пространство бездумным взглядом и замерла – покорная, заранее обрёкшая себя на длительную неподвижность, всем своим видом доверчиво говорившая: «Берите меня, добрые люди, какая есть…»
С разных концов аудитории из-за широких досок на подставках, из-за мольбертов жадно, тревожно, с деловитой беззастенчивостью впились в её лицо десятки пар глаз. Среди них такие же жадные и такие же, как у всех, тревожные мои глаза, ощупывающие каждую морщинку.
Широко расставленные крутые скулы, обтянутые дряблой кожей, мясистый снизу нос, переходящий в плоскую расплывчатую переносицу, мелкосборчатый, запавший рот – вот он, экзамен, вот первая ступенька к будущему. Это самое заурядное из заурядных старушечье лицо мой карандаш обязан перенести на лист плотной бумаги.
Дома я часто рисовал портреты то соседских ребятишек, то товарищей по работе. Тогда я брался за них смело. Слава мне, если портрет получится похож, если нет – всё равно слава и восхищение. В Густом Бору лучше никто не нарисует.
Теперь же тонко отточенный карандаш выводил едва приметные глазу линии, оставляя на бумаге реденькую паутинку – след моей панической робости.
Старушка безучастно помаргивала глазами, плотнее сжимала мятые губы. Она в эти минуты была для меня самым важным человеком на всём свете, я въедался взглядом в каждую складочку её кожи, ощупывал каждый выступ на щеках, на лбу, на подбородке.
Против моей воли карандаш сделал твёрдый нажим в углу губ, вне зависимости от моего сознания нанёс решительную тушёвку падавшей от носа тени… И я увлёкся…
Лицо бабушки с расставленными скулами – лист бумаги, заполненный несмелой штриховкой, снова лицо – снова лист бумаги. Всё окружающее исчезло для меня.
Через час без малого я оценивающе окинул взглядом свою работу: и скулы торчат в разные стороны, и нос мягкой гулей с исчезающей переносицей, широко расставленные, по-старушечьи бессмысленные, добрые глазки – всё как следует. До чего же славная бабушка, до чего милое существо! Сидит себе помаргивает, ведать не ведает, что доставила мне сейчас радость. Впрочем, рано радоваться, какими ещё глазами другие взглянут на мою работу!
По правую руку от меня сидела невысокая, немного кургузая девушка, густые волосы рассыпчатой волной закрывали шею и воротник белой кофточки. Небольшие, с короткими энергичными пальцами руки делали решительные, мужские штрихи. Я краем глаза заглянул в её работу. Сначала её рисунок показался мне каким-то кричащим, грубым, затем бросились в глаза старушечьи скулы – их так и хотелось пощупать рукой. Моя работа сразу же перестала радовать меня, она со всеми аккуратно растушёванными морщинками показалась ровной, серой, вылинявшей.
Соседка повернулась ко мне:
– Покажи, как у тебя? Я фактуру лба ухватить не могу. Невыразительный лоб нажил за свой век божий одуванчик.
Мне захотелось загородить грудью свою работу. Мучительны были те несколько секунд, когда она, уронив на щеку рассыпающиеся волосы, немигающими глазами уставилась в мой рисунок. Какие мысли рождаются сейчас под её аккуратным белым лбом, какое презрение прячется за сомкнутыми губами?
– Кто тебя научил так тушёвку разводить?
Я ответил не сразу:
– Кто же учил? Никто. Сам себе во князьях сидел.
Она улыбнулась:
– А ты откуда, князь?
– Издалека. Всё равно не знаешь.
– А всё-таки…
– Город Густой Бор слыхала?
– Это где?
– На севере…
– И большой город?
– Большой. Из конца в конец курица пешком полчаса идёт.
Она засмеялась:
– Значит, ты нигде не учился… Зря стараешься каждую морщинку вырисовывать. Засушил работу. Формы добивайся. Видишь, скулы, как кулачки. А они у тебя плоские. А это что? Тень?.. Нет, не тень, а пятно. Намазал, лишь бы черно было. Дай, чтоб чувствовалось – это впадина под скулой. Ну-ка, тронь.
Я послушно взял карандаш, робко начал подтушёвывать.
– Эх, таким манером барышни цветочки рисуют! – Она потеснила меня плечом, с решительностью, показавшейся мне варварской, сделала несколько нервных штрихов. – Вот видишь?..
Произошло маленькое, только нам двоим приметное чудо: кусок бабкиного лица ожил, сразу же почувствовалась кожа, обтягивающая тупо выпиравшую скулу. Зато другая половина лица старухи стала казаться ещё более плоской. И я ясно видел, в каких местах рисунок просит карандаша.
Во время перерыва, пока наша натурщица, усевшись на кончик помоста, застенчиво мусолила в беззубом рту баранку, все ходили по аудитории, рассматривали друг у друга работы. Около моего рисунка долго не задерживались, едва бросив взгляд, сразу же поворачивались спиной и вполголоса принимались обсуждать работу соседки. При этом как похвала чаще других произносилось слово «лепит».
Мне до жестокой зависти понравился рисунок застенчивого паренька-татарина. Если у моей соседки штрихи были резкие, кричащие, то манера этого паренька была какая-то мягкая, светлая, тени прозрачные. Почему-то становилось жаль нарисованную им старушку, глядящую поверх твоей головы подслеповатыми, бездумными глазами. Может быть, потому что в измятых морщинами губах пряталась пугливая улыбка, а может быть, просто откровенная старость беззащитна и всегда вызывает жалость.
Григорий Зобач жирной, колючей штриховкой нарисовал какую-то сморщенную фурию и громко доказывал, что ему плевать на схожесть, плевать на форму, его портрет – печать всей трудной жизни этой пожилой женщины.
И слова «печать жизни» потревожили даже бабушку. Она сунула в карман обсосанный кусок баранки и бочком мимо молодёжи двинулась посмотреть, как выглядит эта «печать».
Я видел, что, возвращаясь к своему месту, она неприметно осенила себя мелким крестом.
В столицу, на учёбу! Мать, как могла, снарядила меня для будущих подвигов. Праздничный отцовский костюм не надо было перешивать по моим плечам. Строго-настрого было наказано: костюм не трепать каждый день. На будни предназначалась солдатская гимнастёрка. Плохо с брюками. Офицерские синей диагонали галифе, которые за прочную дружбу с заведующим хозяйством я получил при выписке из госпиталя, совсем порвались. Знаете ли вы трагическую особенность диагонали? Если она начнёт расползаться, её бесполезно чинить и штопать. Но и изобретательности матери, желающей снабдить сына, который пробивает себе дорогу в жизнь, нет предела. Галифе можно обшить кожей – такие брюки носят кавалеристы. В этот послевоенный год найти хорошей кожи, и не простой, какая идёт на обычные русские сапоги, а хрома, было почти невозможно. Легче купить костюм, проще сшить новые брюки.
В скромном наследстве отца имелся портфель, добротный, хромовый портфель работника районного масштаба, которому часто приходилось разъезжать по командировкам. Вся беда, что портфельная кожа тиснена под крокодиловую. Но другого выхода не было. Мать распорола его и обшила кожей мои расползавшиеся по всем уязвимым местам брюки.
Эти портфельно-крокодиловые брюки я стал усиленно демонстрировать в институте. И они мне служили верой и правдой, а кроме того, оказали ещё одну важную услугу. Однако не стоит забегать вперёд…
На экзамене по живописи нам поставили натюрморт: зелёный кувшин, жёлтые яблоки, красная драпировка. Я дома писал акварелью, пробовал рисовать углём, но мои опыты по использованию масла в живописи были весьма скудными. И как человек неискушённый, по простоте душевной я зелёный кувшин расписал такой зелёной краской, что, наверно, посторонние наблюдатели при одном взгляде на него чувствовали во рту привкус купороса. Яблоки я довёл до лимонной яркости, а на бархатную драпировку извёл всю киноварь. Каждый, кто останавливался перед моей работой, недвусмысленно покачивал головой.
В этот день я впервые услышал знаменитое выражение художников: «Яичница с луком».
Наконец наступил день, который завершал расписание приёмных экзаменов. Он значился под незнакомым мне словом «коллоквиум». Но перед коллоквиумом должен был произойти просмотр всех домашних работ, которые посылались в приёмную комиссию.
Просторная аудитория, где мы рисовали бабушку и писали натюрморт, оказалась тесна. Среди будущих студентов шла тайная, выражавшаяся лишь в косых взглядах, в недоуменных пожатиях плечами, в сдержанных репликах война за куски стен, за площадь пола, прилегающую к стенам. Выставлялись широкие холсты – пейзажи со сдобными, румяными облаками, с церковными колоколенками, с пёстрыми коровами на зелёной траве, портреты, натюрморты, автопортреты…
Около меня опять оказалась девушка, которая помогла мне рисовать старуху. Я уже знал, что её зовут Эмма Барышева. На этот раз она старательно не замечала меня. Невысокая, полная в плечах, грузноватая в талии, с лёгкой перевалочкой ступая по паркету короткими крепкими ногами, она деловито расставляла холсты. Отходила в сторону, откидывала со лба на спину рассыпающиеся волосы, сурово и придирчиво вглядывалась в свои работы. В её озабоченных движениях чувствовалось скрытое торжество: близится счастливый и решительный момент, когда можно показать себя. До меня ли…
На куске серой обёрточной бумаги – рисунок углём. Девушка с перекинутой через плечо косой. Она застенчиво глядит исподлобья, но твёрдый подбородочек, капризный изгиб припухших губ выдаёт своенравный характер. Вот большой, по пояс, портрет маслом – пожилая в тёмном платье женщина с добротой и усталостью склонила к плечу седую голову. Эта женщина и на другом портрете, но в цветном платье. Наверно, мать… Пейзаж сельский, пейзаж городской, рисунки, рисунки, рисунки…
Но почему-то больше всего меня восхищает и заставляет отчаиваться один маленький этюдик: просто пара туфель на паркетном полу под кроватью. Не ваза с цветами, не фрукты с музейными кувшинами, а всего-навсего туфли, которые надевают каждое утро, на толстой каучуковой подошве, с потёртыми задниками. У них свой характер: не жмут, не давят, на славу разношены. И эти туфли по-своему красивы: смутно блестят металлические застёжки в полутьме, на верхнем ранту накопился свет, кожа матовая, чуть-чуть покрытая вчерашней пылью.
Эмма Барышева немного меня боится. Должно быть, думает: я возмущаюсь тем, что она теснит меня к другому соседу. А я не могу отыскать своих несчастных домашних акварелек. Все работы, что были присланы в приёмную комиссию, принесены и уже давно разобраны по рукам. Среди них нет моих работ. Где они? Я же посылал их. Я хорошо помню, было пять работ: озерцо с лодкой, опушка леса, банька, берег реки, этот козий выпас… Стоит ли ещё показывать козий выпас?
Я хожу по аудитории, перешагиваю через разложенные на полу чужие холсты, как лунатик слоняюсь из угла в угол. Нет работ! Что же делать? Сообщить, что они потерялись? Поднять скандал?.. Мой взгляд упал на кучу старых газет, рваной бумаги – сюда бросали сорванные с холстов упаковки. Я разрыл эту кучу и нашёл свои акварельки.
Свёрнутые в трубку, помятые и… какие они маленькие! Какие бледные! Словно я писал их не обычными красками, а цветным мылом. Вот озерцо с лодкой, вот жалкая банька, вот и козий выпас – все целы, ни одной не пропало.
Я долго разглаживал их руками, но бумага упрямо сворачивалась в трубку, пришлось придавить их планкой, отвалившейся от мольберта, кусками гипсового муляжа, пыльной бутылкой из-под масла: достойный орнамент моему жалкому труду.
– У тебя это всё? – спросила соседка.
– Всё, – признался я с горечью.
– Ты не против, если я к тебе ещё немного придвинусь? До чего тесно! Не могли подыскать помещение попросторней.
И вплотную к моим работам, бок о бок с козьим выпасом лёг этюд – туфли под койкой.
Декан художественного факультета, чернявый, чрезвычайно бойкий человек, ввёл в аудиторию наших судей, одно слово которых могло или распахнуть дверь в будущее, или же наглухо её захлопнуть. Среди них были наши будущие преподаватели по живописи и рисунку и режиссёр мультипликационных фильмов. Помню, как они появились в дверях: режиссёр в светло-сером костюме, остальные почему-то все по-монашески – в чёрных. Запомнилось выражение их лиц: деловито-замкнутые, все, как один, избегают встречаться со взглядами, направленными на них со всех сторон.
Они начали свой обход, чем-то отдалённо напоминавший мне обход врачебного консилиума в госпитале. Там часто решалась при таких обходах человеческая жизнь, здесь – человеческое будущее: вещи почти равноценные.
Медленно-медленно продвигалась вперёд эта суровая процессия. Я переминался с ноги на ногу у своих работ, обложенных кусками серого гипса.
На какое-то время я вдруг почувствовал острый стыд за свои портфельно-крокодиловые брюки. Все, как могли, приоделись, даже паренёк-татарин обул новые ярко-апельсинового цвета полуботинки. Один я дикарь дикарём. В таких коробом сидящих штанах только пугать в тайге медведей. Какой бы ни был итог, что бы мне ни сказали, но сегодня торжественный день. Как это я утром, не подумав, по привычке влез в эту проклятую кожу?
Я со страхом ждал, когда приёмная комиссия подойдёт ко мне. Я забыл даже на время о своих жалких работах, лежавших на полу возле моих ног.
Комиссия остановилась у работ Эммы Барышевой.
Я вижу, как они значительно кивают головами, указывают друг другу то на одну, то на другую работу. Вижу, как сияет декан, словно хвалят не Барышеву, а его самого.
Невольно я перевёл взгляд на смятые бумажки, разложенные возле моих заскорузлых армейских сапог. И отчаяние, которое я гнал от себя, правда, от которой я отворачивался, безнадёжность, которую я не хотел видеть, обрушились на меня.
Чего я жду? Примут же половину, не больше. Мои домашние работы – самые худшие, на экзаменах я тоже отличился… На что же надеяться? На чудо или на милостыню? Чудес на свете не бывает, милостыню здесь не подают. Оглянись на себя – кто ты? В Густом Бору, городишке, заброшенном за пятьдесят километров от железной дороги, где люди живут будничными заботами о выпасах, удоях, приросте молодняка, ещё могли баловать тебя похвалами. И ты возомнил! Украшать жизнь произведениями высокого искусства! Куда тебе с суконным рылом в калашный ряд!
– Это ваша работа?
Около меня стоял один из членов комиссии. У него лицо аскета: ввалившиеся щёки, глубокие морщины, туго обтянутый кожей хрящеватый нос. И всё же в этом лице чувствуется какая-то мягкость и нерешительность.
– Простите, это ваша работа? – указывает он на этюд с туфлями.
– Нет, – честно выдавил я. – Это её…
– А-а… – Член комиссии понимающе покачал головой.
Вслед за ним так же понимающе покачали головами все остальные. Они задумчиво смотрели на пять помятых, обложенных кусками гипса листов бумаги, покрытых бледными красками.
Заговорил декан полувиновато, словно оправдываясь:
– Со всех концов страны в этом году съехались. Этот товарищ из медвежьего угла. Учился, если не ошибаюсь, только в десятилетке. Специального образования не имеет.
«Из медвежьего угла…» Я знаю, что некоторые приехали из-под Хабаровска, паренёк-татарин тоже из какого-то районного городка Казанской области, но только к одному мне приклеили ярлык «медвежий угол». Виной мой наряд, мои дикарские брюки.
Член комиссии с аскетическим лицом нагнулся и освободил из-под пыльной бутылки мой козий выпас, показал его режиссёру:
– Что-то есть, не правда ли?
Вроде не смеётся, никакой улыбки в глазах, по почему же он поднял самую слабую работу?
Режиссёр вгляделся, пожал плечами.
Когда просмотр кончился, аудитория зашумела, все принялись собирать свои работы. Я раскидал носком сапога куски гипсового муляжа, сгрёб акварели, скомкал и выбросил в ту самую кучу рваной бумаги, откуда недавно их вытащил. Все кончено!
Я поднялся на третий этаж, чтобы забрать свой аттестат об окончании десятилетки. Мне, однако, ответили, что выдать его не могут, нет распоряжения; если же я тороплюсь с отъездом, то пусть не беспокоит меня судьба документов – их вышлют по почте.
Я спускался по институтской лестнице.
В моей жизни не было ещё больших неудач. И когда им быть? Школа, армия, госпиталь, работа преподавателем физкультуры – ни особых взлётов, ни особых падений. Это первая в жизни неудача. Моё место в Густом Бору, там ждёт меня какая-то будничная работа: преподаватель физкультуры или же делопроизводитель в маслопроме.
Я спускался по лестнице ступенька за ступенькой. Мимо меня проносились студенты. В голове – пустота, никакого желания, даже нет настоящего огорчения, шевелятся мелкие заботы: надо ехать на вокзал, покупать билет, в кассах дальнего следования, должно быть, огромные очереди, не плохо бы от института получить какую-нибудь справку… Э-э, да ну к черту! Опротивели эти стены, аудитории, запах краски, мольберты, разговоры об искусстве! Скорей отсюда!
– Бирюков! Ты куда это? – Я столкнулся с Эммой Барышевой.
В глазах у неё сияние, и без того розовое лицо счастливо разгорелось. Ей ли не радоваться, она-то проходит первым номером.
– На вокзал и… домой, – ответил я и усмехнулся. – В тот самый большой город.
– В Густой…
– Да, в Густой Бор.
– А ты был на коллоквиуме?
– Зачем? Без этих коллоквиумов ясно.
– Тебе пять минут подождать трудно? Ну-ка, поворачивай! Не подозревала, что такой паникёр. Идём, идём…
Она подхватила меня под руку, и я, шурша штанами, покорно пошёл за ней: полмесяца потерял, куда ни шло – ещё десять минут.
Коллоквиум означает собеседование. В данном случае собеседования как такового не было. Просто вызывали одного поступавшего за другим, задавали несколько общих вопросов и сообщали, принят или нет. Если принят, то какие получил отметки на экзаменах.
В полном составе приёмная комиссия, которая просматривала работы, восседала за двумя столами. Человек с худощавым лицом взглянул на меня сочувственно и сразу же опустил глаза. Взгляд же декана из-под красивых сросшихся бровей был устремлён мимо моего правого уха.
Чувствуя всю нелепость своей фигуры в этом светлом кабинете, от дверей до столов застланном толстым ковром, я замер в неловкой позе, с обречённостью перебрасывая взгляд с лица на лицо.
– Бирюков Андрей Васильевич?
– Да.
Наступило неловкое молчание. Я прекрасно понимал, что оно означает. Нельзя же сразу оглушить человека роковыми словами: «Вы не приняты». Даже в такой сугубо официальной обстановке приходится выдерживать такт.
– Вы воевали?
– Да.
– Ни живописи, ни рисунку вы до сих пор нигде не учились?
– Нет.
– Откуда вы родом?
Я в двух словах объяснил, где находится Густой Бор.
– Пятьдесят километров от железной дороги, – уточнил декан, по-прежнему не глядя мне в лицо.
Все члены комиссии снова замолчали. Я почувствовал, как их щупающие взгляды остановились на моих кожаных коленях. Какого чёрта тянут канитель, говорили бы сразу!
– Почему вы решили учиться на художника?
– Потому что люблю это дело.
– Так… А хотя бы по книгам, по репродукциям вы знакомы с работами известных художников?
Я кивнул головой. Я не врал: я читал всё, что можно было достать об искусстве в нашей районной библиотеке. Не моя вина, что там удалось разыскать только монографии о Сурикове, Репине, Ярошенко да ещё первый том «Всемирной истории искусств», где рассказывалось об искусстве древнего Египта.
– Ну, а кто из известных художников больше всего вам импонирует? Я хочу сказать – нравится.
Я уже успел хлебнуть студенческих споров. Я уже знал по ним, что высказывать любовь к Репину, Сурикову или Левитану – значит расписываться в своих примитивных вкусах. Нет, надо не упустить случай, доказать, что я, этот дикарь в портфельных штанах, тоже не лыком шит.
– Мне нравятся… имперсионисты.
– Вы хотели сказать – импрессионисты?
Кровь ударила мне в лицо, перед глазами поплыли жёлтые пятна. А члены комиссии с участливым соболезнованием продолжали разглядывать мои штаны.
До сих пор, что скрывать, я боялся этих учёных олимпийцев, боялся их вопросов, их соболезнующих взглядов, боялся безотчётно, несмотря на то что ясно сознавал: терять мне уже нечего. Но теперь мне стало стыдно, а стыд иной раз вызывает отчаяние, перед которым не может устоять никакой страх. Я неожиданно почувствовал озлобление против этих пожилых людей, против их замкнутого выражения на лицах, против их ненужно участливых голосов. Да скоро ли кончат ломать комедию! Не понимают разве, что значит стоять вот так перед ними?!
И они, должно быть, пришли к тому же выводу: пора отпустить меня с миром. Все молча повернули головы в сторону декана. Тот, почувствовав решительную минуту, заёрзал на стуле, с холодной твёрдостью направил взгляд опять куда-то в стену, мимо моего уха, заговорил вежливо и сухо:
– Вы не сдали вступительных экзаменов по живописи. Приёмная комиссия считает, что вы недостаточно подготовлены для обучения в нашем институте.
Тут мне, по всей вероятности, надлежало повернуться и выйти в дверь. Но я стоял. Стоял не потому, что был оглушён. Нет, я, разумеется, ждал только такого решения. Но как повернуться и выйти? Какое слово сказать на прощание? До свидания, прощайте? Бросить что-нибудь возмущённое или просто молча отвернуться?
– Вы хотите что-то сказать? Наверное, возразить нам? – спросил член комиссии с аскетическим лицом.
Они ждут возражений. А почему бы и нет? Терять нечего, так пусть хоть послушают.
– Да, хочу сказать, – ответил я и сам удивился своему хриплому голосу. – Я хочу задать одни вопрос. Как быть таким, как я?
Декан болезненно сморщился, недоуменно пожал плечами. Член комиссии с аскетическим лицом продолжал разглядывать меня с грустным вниманием. Остальные с покорным терпением склонили головы: что делать, придётся выслушать.
– …Таких, как я, пол-России, на семьдесят процентов страна состоит из деревень и таких городишек, как Густой Бор. В них нет художественных училищ, нет студий… Вы восхищались теми, кто сумел уже научиться. Я сам ими восхищаюсь. Но почему они должны быть счастливее меня? Только потому, что жили в больших городах?
Тревоги последних дней, отчаяние, унизительное ощущение чужеродности в стенах этого института, стыд за своё невежество, злость на этих умных, безупречно вежливых людей – всё это прорвалось в бессмысленный и озлобленный бунт. Может быть, я не так складно говорил, как потом припоминал, даже наверняка нескладно, быть может, более решительно упирал на своё «я», на собственное безвыходное положение. Кажется, упомянул об окопах, в которых мне приходилось торчать в то время, как другие сидели в училищах перед мольбертами.
– Что мне делать? Я не меньше, чем другие, люблю рисовать, не меньше других хочу стать художником. И только им! Как мне поступить?..
– Не лучше ли вам подать заявление не в институт, а в художественное училище?
– В училище? Но мне, во-первых, не семнадцать лет. Пять или – сколько там? – четыре года в училище да пять лет в институте. А кто будет меня кормить в течение этих десяти лет? Вы вправе мне отказать. Вправе, не спорю. Но ведь, трезво судить, после этого у меня один путь: обратно, в свой Густой Бор; где нет ни студий, ни училищ…
Я говорил, меня слушали, не перебивали, нисколько не выражали возмущения по поводу моей необычной выходки. Наконец я излил всё.
Член комиссии с лицом доброго Мефистофеля обернулся к режиссёру:
– Вы помните, я вам показывал одну из его работ. Там что-то такое чувствовалось. Я говорю об этюде… Он обратился ко мне, уставшему, угнетённому, желавшему только поскорее уйти. – Там изображён пустырь с изгородью под серым небом.
– Козий выпас, – буркнул я.
– Козий выпас, вот видите…
И все снова почему-то поглядели на мои штаны.
– Да, там что-то было, – после некоторого молчания согласился режиссёр.
– Знаете что, товарищи. – Член комиссии сначала в одну, потом в другую сторону повернул свой хрящеватый нос. – У меня есть предложение: в порядке исключения принять… Разумеется, с испытательным сроком, на месяц.
– Положение таланта на глухой периферии незавидное, – осторожно поддакнул другой.
– Медвежий угол, – вставил декан и впервые за всё время поглядел мне почти дружески прямо в глаза.
– Как-никак фронтовик.
– Надо учитывать и то, что молодой человек, по всей вероятности, не может рассчитывать на помощь состоятельных родителей.
– Принимаем, – наконец произнёс режиссёр.
Все в ответ облегчённо закивали головами.
– Помните, что принимаем условно. Месяц испытательного срока подскажет, оставить вас или освободить от обучения.
Я опомнился, когда оказался за дверьми.
– Ну, что? – подскочила ко мне Эмма Барышева.
Я недоуменно развёл руками:
– С испытательным сроком…
– Приняли?
– Кажется, да.
– А ты ещё хотел уезжать!
Из-за дверей раздался громкий голос:
– Исмаилов!
Паренёк-татарин вздрогнул и несмелым шагом подался к двери.
– Этого уж должны принять, – сказала ему вслед Эмма Барышева.
– По живописи у него не совсем, – заметил кто-то.
– Зато рисунок крепкий. – Барышева повернулась ко мне. – У тебя ведь по живописи, если честно говорить, хуже.
– Да, да, – искренне согласился я. – Примут, обязательно.
Мне хотелось, чтобы приняли всех, чтоб в такой день ни одного человека не было обиженного.
Исмаилов пробыл в комнате приёмной комиссии недолго, каких-нибудь десять минут. Его обступили.
– Как?
– Принят?
– Да что молчишь?
На узком к подбородку и широком ко лбу лице – смятение, потемневшие губы вздрагивают. Он отрицательно покачал стриженой головой.
– Нет, не принят.
– Почему?
Он пожал плечами.
– Но что сказали?
– Молод, сказали. Могу ждать, сказали. Сказали: по живописи плохо…
– Да как же плохо? Разве у тебя хуже Бирюкова?
Чёрные, полные горестной растерянности глаза татарина скользнули по мне.
– Он фронтовик. Я не фронтовик. Разве можно спорить? Я не спорил…
С минуту возле него сочувственно потоптались, перекинулись несколькими замечаниями по адресу комиссии, разошлись.