– Пошли.
Завороженная стена ребячьих физиономий колыхнулась и распалась на две части, давая проход. Серой гибкой кошкой метнулся через дорогу Колька Лысков.
А Дюшка только сейчас почувствовал, что у него исчезло лицо, вместо него что-то тяжелое, плоское, как набухшая от сырости дубовая доска. Неся перед всеми свою деревянность, он цеплялся нетвердыми ногами за качающуюся, ненадежную землю.
Впереди кучкой стояли девчонки, все еще оцепенело завороженные. Среди них Римка – взметнувшиеся брови, круглые, как пуговицы, глаза, курчавинки на висках. Римка – совсем обычная, совсем ненужная сейчас.
Но когда толкающая рука Василия Васильевича и нетвердые ноги приблизили Дюшку к девчонкам, среди них раздался визг и все они с выражением страха и брезгливости дружно шарахнулись в сторону. И Римка – тоже, со страхом и брезгливостью в круглых глазах.
Это окончательно привело Дюшку в сознание. Он понял, как выглядит – рубаха располосована, окровавлен, нет лица, есть что-то деревянное, плоское, чужое… Шарахаются от него. Римка – тоже.
И вспомнил, что ударил Левку Гайзера…
…Окровавленную, располосованную рубаху стащили и отправили отцу прямо на работу. Его же самого обмыли под краном, обмазали йодом, заставили поглядеться в зеркало.
Лицо осталось, не исчезло и было вовсе не плоским, наоборот – дико распухшее, в рыжих пятнах йода, посреди, где раньше находился нос, торчал трупно-синий бесформенный бугор. Он-то и ощущался деревянным.
Мать осмотрела Дюшкин нос, потрогала его холодными, сильными пальцами, больно – искры из глаз! – до хруста нажала, сказала почти равнодушно:
– Срастется. С неделю проходит красавцем.
И ушла в спальню, легла на кровать не раздеваясь. Бабушка Климовна прибрала посуду на столе, повздыхала:
– Ох-хо-хонюшки! Тупой-то серп руку режет пуще острого.
Тоже ушла к себе.
Дюшка остался один на один с отцом. Отец ходил по комнате, попинывал – не сильно, не в сердцах – стулья, яростно ворошил пятерней волосы, не ругался, только время от времени ронял:
– Да… Да…
Короткое и тяжелое – в ответ своим мыслям.
А за окном торчал большой кран, под ним, должно быть, как всегда, суетятся люди – сортируют лес, радуются весне, ходят друг к другу в гости, любят – не любят. Дюшке уже нет среди них места. Римка шарахнулась от него. И он ни за что ни про что ударил Левку Гайзера. И на лице деревянный, мешающий нос, с таким носом нельзя выйти на улицу…
А Левка хочет открыть бесконечность, и – непонятно – почему-то эта бесконечность обещает Левке вторую жизнь. Зачем вторая, когда и одну-то прожить так трудно.
Отец оборвал хождение, взял стул, поставил напротив Дюшки, оседлал его. Лицо отца за этот день опало, стало угловатым, лоб вылез вперед, глаза спрятались, глядят, словно из норы, настороженно, выжидательно, с тревогой, но, кажется, без гнева.
– У нас, Дюшка, на сортировке попадаются эдакие крученые кряжи, которые ни в строительный не занесешь, ни в крепежник, ни в тарник. Их выбрасывают на дрова, но и дрова из них тоже плохие – не колются, намаешься. Дерево как дерево, а ни на что не пригодно…
Дюшка догадывался, куда клонит отец, но молчал.
– Человек, Дюшка, тоже может расти вкривь и вкось, – продолжал отец. – Часто болтается среди людей эдакая нелепость – где ни приткнется, всем мешает, все его отпихнуть стараются. А если упирается, рубят по живому.
У отца и взгляд прочувствованный, и голос сдержанный, по всему видать – собрался с силами, хочет от души объяснить непутевому сыну. От души, без раздражения. Но Дюшке меньше всего нужны такие объяснения. Он и без отца теперь знает, что ненормален, перекручен, трудно жить… Это лучше отца объяснила ему Римка Братенева – шарахнулась в сторону. «Тупой серп руку режет пуще острого».
Отец с досадой заскрипел стулом, подался вперед, заговорил горячее:
– У тебя перед глазами пример есть – Никита Богатов. Перекошенный человек, недоразумение. Сам несчастный, жену несчастной сделал, сына… Таким стать хочешь?
Дюшка наконец разжал губы, спросил:
– Пап, Богатов плохой, ну а Санька Ераха хороший?
– Я ему о Фоме, он мне о Ереме. При чем тут Санька?
– Я с ним дрался.
– Так за это я должен поносить его? Ну, знаешь!
– Богатов плохой, Санька хороший?
– Да плевать я хотел на твоего Саньку! Мне на тебя не плевать.
– Санька убивать любит… лягуш.
– Лягуш?.. Черт знает что! Да мне-то какое дело до этого?
Действительно, какое кому дело, что Санька убивал лягуш? Почему к нему ненависть? Почему Дюшка так много думает о Саньке? Только о нем. Родился непохожий на других – мучает кошек, бьет лягуш. И не в кошках, не в лягушках дело, а в том, что он любит мучить и убивать. И это страшное «любит» почему-то никого не пугает. «Да мне-то какое дело до этого?» Никому нет дела до того, что любит Санька. До Богатова есть дело, Богатова осуждают… вместе с Минькой.
И Дюшка, давясь словами, произнес:
– Он и людей бы убивал, если б можно было.
– Ну, знаешь!
– Он зверь, этот Санька, а Богатов не зверь. Что тебе Богатов плохого сделал? За что ты его не любишь? За что? За что-о?!
– Ты что кричишь?
– Боюсь! Боюсь! Вас всех боюсь!
– Эй, что с тобой?
– Никому нет дела до Саньки? Никому! Он вырастет и тебя убьет, и меня!..
– Дюшка, опомнись!
– Опомнись ты! Убивать любит, а вам всем хоть бы что! Вам плевать! Живи с ним, люби его! Не хочу! Не хочу! Тебя видеть не хочу!
Дюшка, вскочив на ноги, тряс над головой кулаками, визжал, топал:
– Не хо-чу!..
Отец верхом на стуле замер, глядя снизу в разбитое, перекошенное, страшное лицо сына.
На крик появилась мать, бледная, прямая, решительная, казалось, ставшая выше ростом. Отец повернулся к ней:
– Вера, что с ним?
– Принеси стакан воды.
Дюшка упал ничком на диван и затрясся в рыданиях.
– Что с ним, Вера?
– Обычная истерика. Пройдет.
Мать никогда не теряла головы, и сейчас ее голос был спокоен. Дюшка рыдал: никто его не понимает, никто его не жалеет – даже мать.
Его заставили выпить валерьянки и лечь в кровать. Он лежал и ни о чем не думал. Все кругом стало каким-то далеким и ненужным – Никита Богатов, Санька, Римка, непонимающий отец, Левка Гайзер, которого он ударил… И самый, наверное, ненужный и далекий из всех – он сам, пропащий человек.
Дюшкин кирпич лег на стол директрисы школы Анны Петровны. Рыжий кирпич на зеленом сукне письменного стола…
Анна Петровна появилась в поселке Куделино вместе с новой школой. Казалось, ее где-то специально заготовили – для красивой, сияющей широкими окнами школы молодую, красивую директоршу с пышными волосами, громким, решительным голосом, университетским значком на груди.
С Анной Петровной не так уж трудно встретиться в школьных коридорах, даже на улицах поселка, но в кабинет к ней попадали только в особо важных случаях.
Рыжий кирпич на зеленом сукне – случай особый. Напротив стола разместились учителя и ученики: судьи, свидетели и преступники – Дюшка с Санькой. Даже Колька Лысков был приглашен, даже Минька затаился возле самых дверей на краешке стула.
Раз на столе в центре внимания – кирпич, то само собой вспоминают Дюшку: «Тягунов, Тягунов…» Саньку почти не трогают, он сидит нахохлившись, повесив нос, смотрит в пол, хмурый, обиженный: мол, что приходится терпеть человеку понапрасну.
– Гайзер, ты кому-то говорил, что видел этот кирпич и раньше у Тягунова? – ведет опрос Анна Петровна.
Подымается Левка. У него под левым глазом махровая желтизна – отцветший синяк, сотворенный Дюшкиным кулаком.
Левка отвечает без особого усердия и старается не глядеть в сторону Дюшки:
– Я, собственно, не видел этого кирпича…
– Как так – собственно?
– Я как-то заметил, что у него… Тягунова, толстый портфель, спросил: чем ты его набил? Он ответил – там кирпич.
– И больше ничего не спросил?
– Поинтересовался, конечно, – зачем кирпич? Ответил: мускулы развиваю.
– Давно это было?
– С неделю назад.
– И все это время Тягунов таскал… развивал мускулы?
– В портфель к нему я больше не заглядывал, кирпичом не интересовался.
– Он таскал! Таскал кирпич! Я знаю! Не расставался! – выкрикнул Колька Лысков. Он и здесь, в кабинете директора, вел себя деятельно и радостно, словно ждал интересной драки.
Угнетенно-хмурый Вася-в-кубе подал голос:
– Странно все-таки. Неудобная вещь, даже для драки.
– Как же неудобная? Очень даже удобная! Тяжелая… – охотно отозвался Колька. – Сзади по затылку – тяп, и ваших нет. Кирпичом и быка убить можно.
Анна Петровна грозно покосилась на Кольку, и тот опять же охотно, почти восторженно оправдался:
– Извиняюсь. Я чтоб понятней…
– Тягунов, – спросила Анна Петровна, – скажи, только откровенно: для чего?.. Для чего тебе этот кирпич?
Дюшка долго молчал, наконец выдавил:
– Если Санька вдруг полезет… Для этого.
– И ты бы ударил его… кирпичом?
Врать было бессмысленно, Дюшка признался:
– Полез бы – ударил.
– А ты не подумал, что действительно… таким – быка? Не подумал, что убить им можно человека?
Вася-в-кубе подождал-подождал Дюшкиного ответа и не дождался, с досадой крякнул, а одна из приглашенных на обсуждение учительниц, совсем молодая, преподававшая в школе всего лишь первый год, Зоя Ивановна, выдавила из себя:
– Какой ужас!
Вася-в-кубе решил прийти на помощь.
– Но ведь ты для самозащиты эту штуку таскал? – спросил он.
– Для защиты, – признался Дюшка почти с благодарностью. Он не хотел, чтоб его считали убийцей, даже Санькиным. – На всякий случай, когда Санька полезет…
– Полезет… – переспросила Анна Петровна. – Первый на тебя?
– Да.
– А вот все говорят, что первым в драку полез ты, Тягунов. Ты первый ударил Ерахова. Или на тебя наговаривают? Или это не так? – У Анны Петровны от негодования глаза стали опасно прозрачные, холодные.
Дюшка снова замолчал. Он молчал и понимал, что его молчание выглядит сейчас дурно. Так в кино молчат пойманные шпионы, когда им уже некуда деться.
– Как-кой ужас! – снова выдавила из себя молодая Зоя Ивановна.
А Вася-в-кубе крякнул еще раз.
Лежал перед всеми на зеленом столе рыжий кирпич – страшная, оказывается, вещь, им можно убить человека. Дюшкин кирпич, кирпич, специально приготовленный для Саньки. И он, Дюшка, первым напал на Саньку…
И сидел обиженно нахохленный Санька, чудом спасшийся от страшного кирпича.
Дюшка и сам начинал верить, что он преступник.
Помощь пришла неожиданно с той стороны, с которой ни Дюшка, ни кто другой не ожидал.
Притаившийся возле дверей Минька, Минька, случайно попавший на разбирательство, Минька, которого и не собирались сейчас спрашивать, вдруг вскочил на ноги и закричал тонко, срываясь, словно петушок, впервые пробующий свой голос:
– Дюшка! Ты чего?.. Дюшка! Скажи всем! Скажи про Саньку! Он же хвастался, что убьет тебя! Я сам слышал! Ножом стращал!
И Санька взвился, его лицо потекло красными пятнами:
– Врет! Врет! Не хвастался!.. У меня даже ножа нет! Обыщите! Нет ножа!
– О каком ноже речь? Ты что? – Глаза Анны Петровны утратили прозрачность, стали обычными – испуганными.
Но Минька, тихий Минька с яростью накинулся на Саньку:
– Ты все можешь, ты и ножом! Про твой нож Колька хвастался!
– Ничего я не хвастался! Ничего не знаю! – завертелся ужом Колька Лысков.
– Честное слово! Дюшка добрый. Дюшка даже лягушку… Дюшка слабей себя никогда не обидит! А Санька и ножом, ему что?
– Чего он на меня? Ну чего?.. Никакого ножа… Вот глядите, вот… – Санька начал выворачивать перед всеми пустые карманы.
– Он трус! Он только на слабых. Потому Дюшка и кирпич… Знал – Санька тогда на него не полезет, испугается. И верно, верно – Дюшка давно этот кирпич таскал в портфеле. Давно, но не ударил же им Саньку. Убить мог? Это Дюшка-то? Саньку! Отпугивать только. Санька – трус: на сильного никогда!..
– Ну-у, Минька, н-ну-у!
– Слышите?.. Он и сейчас… Он теперь меня… Мне тоже кирпич… Житья Санька не даст! Мне тоже кирпич нужен!..
– Ну-у, Минька, н-ну-у!
Санька стоял посреди кабинета всклокоченный, с пятнистым лицом, с выкаченными зелеными глазами, вывернутыми карманами.
Лежал рыжий кирпич на зеленом столе. Все молчали, пораженные яростью тихого, маленького, слабого Миньки. И только Зоя Ивановна, молодая учительница, изумленно выдохнула свое:
– Как-кой ужас!
Александр Матросов своей грудью закрыл амбразуру с пулеметом, чтобы спасти товарищей. Александр Матросов – герой, человек великой души, о нем написаны книги.
До сих пор великой души люди – те, кто своей грудью, своей жизнью ради товарищей! – жили для Дюшки только в книгах. В Куделине таких не наблюдалось. Великой души люди, казалось, непременно должны быть и велики ростом, широки в плечах, красивы лицом.
У Миньки узкие плечи, писклявый голос. И жил Минька все время рядом, на улице Жана Поля Марата, ничего геройского в нем не было – самый слабый из ребят, самый трусливый.
И вот Минька против Саньки! Санька слабых не жалеет. Санька не даст проходу. Минька добровольно испортил себе жизнь, чтоб спасти Дюшку. Закрыл грудью.
А ведь он, Дюшка, всегда немного презирал Миньку – слабей, беспомощней.
От Дюшки шарахнулась Римка, от Дюшки отвернулся Левка Гайзер, дома Дюшка устроил истерику. Сам себе противен. Стоит ли такому жить на свете? Кому нужен?
Оказывается, нужен! Грудью за него.
Минька, Минька…
…Утром Дюшка повернул не к школе, а к Минькиному дому. Санька станет сторожить Миньку. Рядом с Минькой всегда будет он, Дюшка.
Портфель непривычно легкий, тощий – кирпич больше не нужен. Пусть сунется Санька, нет перед ним страха! Пусть сунется к Миньке!
Минька нисколько не удивился, что Дюшка ожидает его у крыльца. В мешковатом, старательно застегнутом на все пуговицы пиджаке, со своим большим потертым ранцем, узкое лицо прозрачно и сурово. Эта суровость так была непривычна для Миньки, что Дюшка вместо «здравствуй» встревоженно спросил:
– Ты чего?
– Ничего, Дюшка.
– Нет, Минька, что-то есть, я вижу.
– Ты слышал, как он вчера, каким голосом: «Н-ну-у, Минька»? Убьет, ему что.
– Пусть прежде меня.
– Но ведь ты же не всегда со мной ходить будешь.
– Всегда, Минька.
– Да я и сам хочу… Сам за себя! Как ты, Дюшка.
Минька судорожно расстегнул пуговицы, распахнул полу – за брючным ремнем торчала деревянная ручка ножа.
– Ты что?
– Кирпич хотел, но с кирпичом меня Санька сразу… Это тебя он с кирпичом боится, а меня – нет. Такого гада мне только… железом.
– С ума сошел, Минька!
– Сойдешь, когда всю ночь уснуть не мог.
– Унеси, Минька, нож обратно.
– Нет!
– Силой, Минька, отберу!
– Нет, Дюшка, не сделаешь этого.
– Тогда прошу тебя, Минька…
Минька помялся, поежился, помигал и уступил:
– Я его под крыльцо пока… С тобой буду без ножа. А без тебя, Дюшка… Хочу сам за себя, как ты.
Нелепый кухонный нож с деревянной ручкой пугал Дюшку. Но Минька стал вдруг упрям.
Под вечер, после работы, мать и отец принимали гостя. Вернее, гость пришел только к матери. Тот самый Гринченко, о котором Дюшка так часто слышал: еле жив, при смерти. Два дня назад Гринченко выписали из больницы, сейчас его угощали чаем.
Это был вовсе не хилый человек, а громоздкий, с глухим, нутряным, густым голосом, с темным губастым лицом, сплавщик, одетый по-праздничному – в темно-синий в полоску костюм, в галстуке, завязанном таким толстым узлом, что он мешал двигаться массивному подбородку. И только запавшие глаза и тупые кости скул, проступающие сквозь темную пористую кожу, напоминали о болезни, не совсем еще покинувшей мощное тело.
Гринченко пришел в гости к матери, но разговор вел лишь с отцом.
– Скажу вам, Федор Андреевич, какой это чело век Вера Николаевна, супруга ваша. Святая сказать – мало! Кто ей я? Ни сват, ни брат, даже за столом вместе не сиживали, хлеб, соль, водку пополам не делили. И добро бы я, Степка Гринченко, уж очень полезен державе нашей был. Так нет этого. Работяга обычный. Любил рубль длинный сорвать, водку любил, баб и всякое прочее безыдейное. И вот из-за меня, из-за безыдейного, эта женщина ночами не спала, своим здоровьем тратилась, можно сказать, колотилась самым героическим образом.
Мать виновато посмеивалась, а отец серьезно соглашался:
– Что есть, то есть, не отымешь – самозабвенна.
– Тыщи лет люди Богородицу хвалили. А за что, позвольте спросить? Только за то, что Христа родила да вынянчила. Любая баба на такое, скажу, способна. Вот пусть-ко Богородица с эдаким, как я, понянчится. Не ради Бога великого, чтоб потом аллилуйю многие века пели, а ради простого человека, без надежды всякой, что тебе там вечную славу отвалят или награду золотую на грудь. Тут тебе Богородицы мало, тут уж выше бери.
– Богородица – это суеверие, Степан, – наставительно отвечал отец. – А старые суеверия мы жизнью бьем не в первый раз. Так что из ряда вон выходящего ничего не произошло.
– Ой, не скажите, Федор Андреевич, не скажите. Вы думаете, Вера Николаевна мне только требуху мою вылечила – нет, душу вылечила. Открылось мне: раз я, Степан Гринченко, героического стою, то и держаться я в дальнейшем должон соответственно, не распыляясь на мелочах. Не-ет, теперича я так жить уже не стану, как жил. Буду оглядываться кругом, да позорчей. Сколько лет я еще проживу, Вера Николаевна?
– Я не гадалка, Степан Афанасьевич. Наверное, вас еще надолго хватит.
– Сколько ни проживу – все людям. Осветили вы мне нутро, Вера Николаевна, ясным светом.
– Очень рада такому побочному явлению.
– Эх, для вас бы что сделать! Вот было бы счастье. Не сумею, поди, – мал. Да-а!
Гринченко поднялся и стал чинно за руку прощаться, а Дюшка кинулся к окну, чтоб видеть, как спасенный матерью от смерти человек пойдет на своих ногах по улице среди здоровых людей.
Дюшка припал к окну и увидел не Гринченко, а… Римку. В легком платьице в клеточку, в темных волосах солнечной каплей цветок мать-мачехи, и курчавинки у висков, и нежный бледный лоб над бровями – до чего она не похожа на всех людей, рождаются же такие на свете. Солнечная капелька цветка в волосах…
Римка исчезла в подъезде, появился Гринченко, не обративший на Римку никакого внимания. Нескладно-громоздкий, нарядный в своем костюме в полосочку, он бережно выступал, сосредоточенно нес в себе свое спасенное здоровье, свою вылеченную Дюшкиной матерью душу – весь в себе.
После Римки Дюшка снова обрел способность видеть то, чего не замечают другие. Сейчас глядел на выступающего бережным шагом Гринченко и видел в нем то, чего сам Гринченко и не подозревал: слишком большую занятость собой, своим неокрепшим здоровьем, своим исцеленным духом.
Гринченко, не заметив, промаршировал и мимо Минькиного отца, путающегося в полах своего длинного пальто. А Минькин отец спешил. Дюшка вгляделся в него, и по спине поползли мурашки – что-то случилось. Никита Богатов бежал изо всех сил – размахивает рукавами, лицо без кровинки, рот распахнут, задыхается. Он пересек двор их дома, двинулся к крыльцу. Что-то стряслось! Что-то страшное!
А отец с матерью продолжали говорить о Гринченко, о том, как удачно тот «выскочил из болезни».
Дверь распахнулась без стука, бледный, потный Никита Богатов обессиленно привалился скулой к косяку.
– Вера Николаевна!
– Что?..
– Ножом…
И Дюшка все понял, Дюшка закричал:
– Минь-ку-у!
– Да, Миньку… ножом. И нож-то наш… Не знаю и что?..
– Санька – Миньку! Санька – Миньку!!
– Дюшка, помолчи! Где он?
– В больницу повезли… Я к вам… Спасите, Вера Николаевна!
– Санька – Миньку! Мама, спаси Миньку! Спаси, мама!!
Они вдвоем сидели у телефона, ждали звонка из больницы. Дюшка объяснял отцу, как кухонный нож Богатовых оказался в руках Саньки:
– Я говорил Миньке: не смей, не бери! А он мне – Санька убьет, только железом спасусь. Ну, Санька и отнял у него нож этот и этим ножом… У Миньки любой бы отнял. Минька мухи не обидит.
– Черт! – Отец это слово произнес без своей обычной энергии, даже с тоской. Он сейчас как-то присмирел, не расхаживал по комнате, не пинал стулья, сидел напротив Дюшки, приглядывался к нему с непривычным вниманием. – Ты говорил: Санька лягуш убивал? – спросил он.
– Лягуш убивал, кошек мучил.
– Зачем?
– Так просто. Нравилось.
– Нравилось? Больной он, что ли?
– Что ты, пап. Здоровый. Здоровей Саньки только Левка Гайзер, он на турнике «солнце» крутит.
– Так почему, почему он ненормальный такой? Нравилось…
– Да нипочему. Таким родился.
– Родился?.. Гм… У Саньки вроде родители нормальные. Отец сплавщик как сплавщик, честно ворочает лес, выпивает, правда, частенько, но даже пьяный не звереет. Ни кошек, ни собак, ни людей не мучает…
– Пап, и Левка же Гайзер тоже на своего отца не похож. Левкин отец за жизнь, наверно, ни одной задачки не решил.
– Гм, верно. Обидней всего, Дюшка, что этого урода еще и оправдать можно.
– Саньку? Оправдать?
– Видишь ли, получается, твой Минька против Саньки запасся ножом заранее, с умыслом. И наверное, он в драке выхватил этот нож. А Санька безоружный. Выходит, что Санька защищался, а нападал-то Минька.
Дюшка обмер от такого поворота.
– Пап, Минька и мухи… Пап! Кто поверит, что Минька – Саньку?..
– Верят, сын, фактам…
Факты… Дюшка часто слышал это слово. Отец, мать, учителя произносили его всегда уважительно. Факты – ничего честней, ничего неподкупней быть не может. Это то, что есть, что было на самом деле, это – сущая правда, это – сама жизнь. И вот сущая правда несправедлива, сама жизнь – против жизни, защищает убийство. Так есть ли такое на свете, чему можно верить до конца, без оглядки? Все зыбко, все ненадежно.
Дюшке было лишь тринадцать лет от роду, он не дорос до того, когда невнятные мысли и смутные опасения облекаются в отчетливые слова. Он не мог бы рассказать, что именно сейчас его пугает – слишком сложно! – он лишь испытывал подавленность и горестную растерянность. И отец, его взрослый, сильный отец, который смог поднять над поселком огромный многотонный кран, помочь ему был бессилен. А хотел бы, страдает, тоска во взгляде. Что-то есть сильнее отца, что-то без имени, без лица – невидимка!
– Пап, – произнес Дюшка сколовшимся голо сом, – неужели Саньке будет хорошо, когда он вырастет?
Отец поднял голову, озадаченно уставился на сына, и зрачки его дрогнули.
– Если Саньке хорошо, мне, пап, будет плохо.
И отец медленно встал со стула, распрямился во весь рост, шагнул вперед, взял в широкие теплые ладони запрокинутое вверх Дюшкино лицо, с минуту вглядывался, наконец сказал:
– Да… Да, ты прав. Этого не должно случиться.
– Пап, Минька не виноват. Если даже и факты… Все, все пусть знают.
– Да… Да, ты прав.
Они оба вздрогнули – разливисто зазвонил телефон. Отец рванулся от Дюшки, схватил трубку:
– Слушаю!.. Так… Так… Кровь?.. А родители?.. Не могут. Как же так – они родители, а кровь не подходит?.. А-а… Ну хорошо, Вера, ну хорошо. Я передам, я все ему передам.
И положил трубку.
– Дело обстоит так, Дюшка: твоему Миньке надо переливать кровь. Ни мать, ни отец дать кровь не могут. Родители, а не могут, бывает такое. И тут Никита Богатов оказался неподходящ…
– Я дам кровь Миньке! Я!
– Дает кровь твоя мать. После этого ее сразу из больницы не выпустят. Так что нам надо ждать ее только к утру.
– Я знаю, знаю – мама спасет Миньку!
– Спасет, будь спокоен. Санькам – хорошо! Ну не-ет!.. За Минькой твоим будут следить во все глаза. Его мать оставили в больнице на ночь.
– А Минькин отец?
– Отправили домой. Нельзя же всей семьей торчать в больнице.
– Пап!.. Пап, ему плохо.
– Да уж можно себе представить.
– Пап, я сбегаю, позову его сюда.
– Зачем?
– Ему плохо одному, пап. С нами будет легче. Я сбегаю, можно?
Отец снова с прежним серьезным вниманием с минуту разглядывал сына, наконец сказал:
– Зови. А я тут пока чай организую.
За столом встретились два отца, более несхожих людей в поселке Куделино, наверное, не было.
Отец Дюшки – его побаиваются, его уважают, в нем постоянно нуждаются, все время его ищут: «Был здесь, куда-то ушел». Он заседает, он командует, перебрасывает, ремонтирует, ругается, хвалит, отчаивается, обещает надбавки: Федор Тягунов-старший – человек, распахнутый для всех.
Отец Миньки никем не командует, ничем не распоряжается, больше беседует сам с собой, чем с другими, он и всегда-то пришиблен, а сейчас – лицо серое, глаза красные, в расстегнутом вороте рубашки видна выпирающая ключица, хрящевато-тонкая, жалкая, по ней видно, какой он весь ломкий, жидко склеенный, особенно рядом с ширококостным, плотно сбитым Дюшкиным отцом.
Никита Богатов не сразу согласился идти с Дюшкой. Дюшка его застал в пальто, сгорбившимся за столом. Он с трудом оторвал от пустого стола взгляд, уставился красными глазами на Дюшку, долго не понимал, чего от него хотят, наконец понял, спросил:
– Зачем?
Дюшке было трудно объяснить, зачем он зовет его к себе.
– Папа просит… попить чаю.
Никита Богатов глядел на Дюшку, помигивал красными веками, наконец тихо продекламировал:
В огне и холоде тревог —
Так жизнь пройдет. Запомним оба…
И вдруг передернулся лицом, плечами, словно проснулся, заговорил захлебываясь:
– Не слушай меня, мальчик. Я клоун, я паяц! Я живу чужими мыслями, чужими словами. Живу невпопад. Меня не стоит жалеть.
– Мама спасет Миньку, мама обязательно спасет! Она кровь свою дала.
Минькин отец заволновался:
– Да, да, меня зовут. Меня не часто зовут, а я по привычке паясничаю, строю из себя непонятого гения.
– Идемте.
– Да, да… Я благодарен. Не помню, когда меня звали к себе.
И вот отец Миньки сидит напротив Дюшкиного отца. Дюшка вместе с ними за столом.
Дюшкин отец косится на горбящегося Никиту Богатова с опаской, начинает с неуклюжей осторожностью:
– Странная ты личность, Никита. Я не говорю плохая – странная.
– Не стоит со мной церемониться, Федор Андреевич.
– Церемониться не собираюсь, но и зря обижать не хочу. Кто ты? Для меня загадка. Образован, начитан, умен ведь, а поставить в жизни себя не сумел. Пружины в тебе какой нет, что ли?
– Пружина есть… То есть была пружина, но шальная, которая заводит не силы, не энергию, а самомнительность.
– Самомнительные-то обычно выбиваются выше, чем им следует, а ты, прости уж, сколько тебя знаю, – камешком ко дну идешь. В областной газете работал – бросил. Почему?
– Из-за самомнительности.
– Гм…
– Быть газетным поденщиком, править статьи о силосе, о навозе – нет! Мне же «уголь, пылающий огнем, во грудь отверстую водвинут», мне свыше предначертано «глаголом жечь сердца людей». Газета – смерть для возвышенной души. Надо жить в гуще простого народа, черпать от него вдохновение. Я убедил жену, я забрал свои тетради, заполненные рифмованной пачкотней, и появился у вас в Куделине. А дальше?.. Дальше вы и сами видели. На сплаве выкатывать бревна слаб, сунулся в контору… Камешком ко дну. Хотя нет, барахтался и пачкал бумагу, рифмовал, заведенная пружина действовала: «Глаголом жги сердца людей!» Я любил чужие глаголы и рассчитывал – кто-то полюбит мои, боялся признаться: мои глаголы серы, серы, стерты, любить не за что.
Богатов говорил мечущимся, срывающимся голосом, при каждом признании весь передергивался от отвращения к себе. Дюшкин отец слушал его с откровенным недоумением, почти с испугом.
– А может, все-таки… – произнес он неуверенно.
Никита Богатов перебил его кашляющим смешком:
– Вот-вот, а может, все-таки я талант. Я… я убаюкивал себя этими словами много лет. И себя и жену… Камешком ко дну. Но если б я только один камешком, но ведь и ее и сына… Они же связаны со мной. Я любил ее: складки ее платья, движение ее бровей, звук ее шагов, ее улыбку, ее усталость! Весь мир несносен, единственная радость – она. Радость и боль! И ее я топил!..
Дюшкин отец крякнул и почему-то виновато глянул на Дюшку, а Никита Богатов продолжал мечущимся голосом:
– Я рассчитывал на чудо – меня вдруг признают, ко мне придет слава, почет, деньги. Все положу к ее ногам. Писал в последнее время только о ней, только ее славил – сонеты, элегии, письма в стихах. И надоел, надоел ей до тошноты. Она-то давно открыла, что я за глагольщик. И неприязнь ко мне, сперва спрятанная, потом откровенная, наконец воинственная. И унылая контора, жалкая зарплата делопроизводителя, сын без зимнего пальто… А у нее появляется мания, идея фикс – побывать раз в жизни на юге, увидеть море…
– Дадим путевку! – вскинулся Дюшкин отец, наконец-то почувствовавший, что чем-то может помочь.
Богатов отмахнулся вялой, бескостной рукой, голос осел, перестал метаться – глухой, тусклый:
– Вчера… с Минькой… Меня словно молнией шарахнуло, очнулся: прячусь от правды – бездарь, ничтожество, эдакий литературный наркоман… Хватит! Хватит!
– Что – хватит? – подобрался Дюшкин отец.
– Хватит тянуть камнем.
– Это верно.
– Пора освободить их от себя.
– То есть как это – освободить?
– Не все ли равно – как.
Дюшкин отец навалился грудью на стол, звякнули чашки.
– Опять?! – с придыханием.
– Что – опять, Федор Андреевич?
– По-новому угорел. Тогда – к вершинам славы, а теперь в пропасть вниз головой. А может, в середке зацепишься, с головы на ноги встанешь, по ровной земле походишь?
– Ходить по земле, надоедать людям своей особой, уверять себя, что исправлюсь?… Э-э, Федор Андреевич, зачем же тянуть песню про белого бычка?
– Испакостил бабе жизнь и бросаешь, а еще – складки платья, усталость даже… И не просто, а с форсом – мол, вот я какой самоотверженный, вниз головой, помните и страдайте. А так и будет – станут помнить, станут страдать! Сукин ты сын, Никита!
Никита Богатов беспокойно задвигался, казалось, стал что-то искать вокруг себя.
– Ну что?.. Что?.. На что я способен? Только на это. Ни на что другое!
– Эт-то, друг, мы еще посмотрим. Виноваты – мимо глядели. Увидели, теперь возьмемся. Я возьмусь! Я из тебя человека сделаю!
И Дюшка насторожился. Он сидел, молчал, слушал, внимательно слушал. Последние слова отца – «человеком сделаю» – напомнили ему слова матери: «Наш отец любит ковать счастье несчастным на их головах. Не заметит, как человека в землю вобьет от усердия». Как бы нечаянно отец не вбил в землю Минькиного отца.
– К делу тебя приспособлю. Наше дело грубое, древесное, славы не отваливает, зато жить дает. Я тебя суну туда, где некогда будет в мечтаниях парить – шевелись давай! Я и с женой твоей по-крупному по говорю…
– Только не это, Федор Андреевич!
– Молчи уж! Право слова потерял!
– Не трогайте ее, Федор Андреевич!
– Не бойсь, плохого не сделаю!
– Пап! – подал голос Дюшка.
– Э-э, да ты тут! Ты еще не спишь?
– Пап! Тебя просят – не делай!
– А ну спать! Здесь разговоры взрослые, не твоего ума дело!
– Я лягу, пап, только слушай, когда просят. Ты и с мамкой так – она просит, ты не слышишь.
– Ты что? Просит – не слышу. Не приснилось ли?
– А помнишь, мамка жаловалась, что ты ей всего-навсего один раз цветы подарил?.. Это ж она – что!.. А ты не понял.
Негодование – вот-вот взорвется! – затем досада, остывающее недовольство, наконец смущение – радугой по отцовскому лицу.