Прошло еще несколько лет. Судьба носила меня по разным странам. Я приехал в Москву накануне Нового года; искать Вячеслава – нет его: он в подмосковной верст за десять; я в том же экипаже в подмосковную, куда приехал около полуночи. Лошади быстро пронесли меня по запушенному снегом двору; в барском доме еще мелькал огонь. Прошед несколько слабо освещенных комнат, я дошел до кабинета. Вячеслав на коленях перед колыбелью спящего младенца; ему улыбалась прекрасная, в цвете лет женщина; он узнал меня и дал знак рукою, чтоб я говорил тише:
– Он только что стал засыпать, – сказал Вячеслав шепотом; жена его повторила эти слова. Несколько минут я смотрел с умилением на эту семейную картину. Видно было по всему, что в этом доме жили, а не кочевали; все было придумано с английскою прозорливостию для жизни семейной, ежедневной: стол был покрыт книгами и бумагами, мебель спокойная, необходимая занятому человеку; везде беспорядок, составляющий середину между порядком праздного человека и небрежностью ленивца; на креслах пюпитры для чтения, фортепьяно, начатая канва, развернутые журналы и, наконец, воспоминание прежней нашей жизни – студенческие деревянные часы. Я не успел еще осмотреться, когда младенец заснул крепким сном невинности. Вячеслав приподнялся от колыбели и сжал меня в своих объятиях.
– Это мой старый товарищ, – говорил он, знакомя с своею женою, – сегодня канун Нового года, надобно встретить его по старине.
Мы уселись втроем за маленьким столиком; в 12 часов чокнулись рюмками и стали вспоминать о былом, припоминать товарищей… Многих недосчитывались: кто погиб славною смертью на поле брани, кто умер не менее славною смертью, изнуренный кабинетным трудом и ночами без сна; кого убила безнадежная страсть, кого невозвратимая потеря, кого несправедливость людская; но половины уже не существовало в сем мире!
Не было криков, не было юношеских восторгов на этом мирном пире, не было необдуманных обещаний, легкомысленных надежд; мы говорили шепотом, чтоб не разбудить дитя; часто мы останавливались на недоконченной фразе, чтоб взглянуть на спящего младенца; мы говорили не о будущем, но лишь о прошедшем и настоящем; наш разговор был тот тихий семейный лепет, где вас занимают не сказанные слова, но тот, кто сказал их; где мысль вполовину угадывается и где говорят, кажется, для того только, чтоб иметь предлог посмотреть друг на друга.
– Мое время прошло, – сказал наконец Вячеслав. – Стихи мои в камине; попытки не удались; юношеских сил не воротить; великим поэтом мне не бывать, а посредственным быть не хочу; но то, чего я не успел доделать в себе, то постараюсь докончить в нем, – прибавил Вячеслав, указывая на колыбель, – здесь моя настоящая деятельность, здесь мои юношеские силы, здесь надежды на будущее. Ему посвящаю жизнь мою; у него не будет другого, кроме меня, наставника; у него не будет минуты, которой бы он не разделил со мною, ибо в воспитании важна всякая минута: один миг может разрушить усилия целых годов; отец, не порадевший о своем сыне, есть в моих мыслях величайший преступник. Кто знает! природа на растениях производит слабый, будто ненужный листок, который вырастает только для того, чтоб сохранить нежный зародыш, и потом – увянуть незаметно: не случается ли того же и между людьми? Может быть, я этот слабый, грубый листок, а мой сын зародыш чего-нибудь великого; может быть, в этой колыбели лежит поэт, музыкант, живописец, которому вверило провидение всю будущность человечества. Я увяну незаметно, но все, что есть в моем сыне, выведу в мир; в этом, я верю, единое назначение моей второстепенной жизни!
Тут Вячеслав принялся мне рассказывать план, предпринятый им для воспитания сына; его библиотека была наполнена всеми возможными книгами о воспитании; он показал мне кучу огромных выписок: он учился не шутя, но по-нашему, по-старинному, как студент, готовящийся к строгому экзамену.
Я расстался с Вячеславом рано; мы не выпили и четверти бутылки: он, как человек семейный, не любил обращать ночи в день; я не хотел заставить его переменить заведенный им строгий порядок. Часы, проведенные с ним, оставили надолго в душе моей сладкое и невыразимое чувство.
Прошло еще несколько лет. Однажды, под Новый год, судьба занесла меня в П. Я знал, что Вячеслав поселился уже более двух лет в этом городе. Я бросил в трактире мой экипаж и чемоданы и по-старому, не переодеваясь, как был в дорожном платье, сел на первого попавшегося мне извозчика и поспешил скорее к прежнему товарищу. Быстрое движение блестящих карет, скакавших по улице, привело меня с непривычки в какое-то онемение; я едва мог выговорить мое имя швейцару, встретившему меня у Вячеславова крыльца. Думаю, что он принял меня за сумасшедшего, потому что несколько времени смотрел мне в глаза и не отвечал ни слова.
– Барин сейчас едет, барыня уже уехала, – наконец проговорил он.
– Какой вздор! быть не может.
– Карета уже подана, барин одевается…
– Быть не может.
– Позвольте об вас доложить…
– Я хожу без доклада.
– Однако же…
Я оттолкнул верного приставника и поспешно пробежал ряд блестящих комнат. В доме все суетилось; в крайней комнате я нашел Вячеслава во всем параде перед зеркалом; он ужасно сердился на то, что башмак отставал у него от ноги; парикмахер поправлял на голове его накладку.
Вячеслав, увидя меня, обрадовался и смешался.
– Ах, братец! – говорил он мне с досадою, обращаясь то к камердинеру, то к парикмахеру. – Затяни этот шнурок… Зачем было мне не сказать, что ты здесь?
– Я сейчас только из дорожной кареты.
– Я бы как-нибудь отделался. Ты не знаешь, что такое здешняя жизнь… прикрепи эту пуклю… ни одной минуты для себя, не успеваешь жить и не чувствуешь, как живешь…
– Ты едешь – я тебе не мешаю…
– Ах, как досадно! Как бы хотелось с тобою остаться… здесь накладка сползает… но невозможно, поверишь мне, что невозможно…
– Верю, верю; какое-нибудь важное дело…
– Какое дело! Я дал слово князю Б. на партию виста… перчатки… он человек, от которого многое зависит, – нельзя отказаться. Ах, как бы хорошо нам встретить Новый год по старине, вспомнить былое… шляпу…
– Сделай милость, без церемоний… Тут вошел сын его с гувернером:
– Adieu, papa.
– А, ты уж возвратился? весел ли был ваш маскарад? Ну, прощай, ложись спать… затяни еще шнурок… Бог с тобою. Ах, боже мой, уже половина двенадцатого… прощай, моя душа! Помнишь, как мы живали! Карету, карету!..
Вячеслав побежал опрометью; я пошел за ним тихо, посмотрел на прекрасные комнаты, – они были блестящи, но холодны; в кабинете величайший порядок, все на своем месте, пакеты, чернильница; на камине часы rococo, на столе развернутый адрес-календарь…
Этот Новый год я встретил один, перед кувшином зельцерской воды, в гостинице для проезжающих.
«Какова история. В иной залетишь за тридевять земель за тридесятое царство».
Фонвизин в «Недоросле»
Когда почтенный Ириней Модестович Гомозейко, Магистр Философии и Член разных ученых обществ, сообщил мне о своем желании напечатать сочиненные или собранные им сказки, – я старался сколь возможно отвратить его от сего намерения; представлял ему, как неприлично человеку в его звании заниматься подобными рассказами, как, с другой стороны, они много потеряют при сравнении с теми прекрасными историческими повестями и романами, которыми с некоторого времени сочинители начали дарить русскую публику; я представлял ему, что для одних читателей его сказки покажутся слишком странными, для других слишком обыкновенными; а иные без всякого недоумения назовут их странными и обыкновенными вместе; самое заглавие его книги мне не нравилось; меня не тронули даже и ободрения, которыми журналы удостоили сказку Иринея Модестовича, напечатанную им для опыта, под именем Глинского, в одном из альманахов[3]. Но когда Ириней Модестович со слезами в глазах обратил мое внимание на свой пришедший в пепельное состояние фрак, в котором ему уже нельзя более казаться в свете – единственное средство, по мнению Иринея Модестовича, для сохранения своей репутации, – когда он трогательным голосом рассказал мне о своем непреодолимом желании купить по случаю продающуюся редкую книгу: Joannes ab Indagine Introductiones apotelesmaticae in Astrologiam naturalem[4], а равно и Les oeuvres de Jean Belot[5], cure de Milmonts, professeur es sciences Divines et Celectes, contenants la Chiromancie, Physiognomie, Traite de Divinations, Augures et songes, les sciences Steganographiques, Paulines Armadellest et Lullistes; l’art de doctement precher et haranguer etc.
Тогда все мои сомнения исчезли, я взял рукопись почтенного Иринея Модестовича и решился издать ее.
Смею надеяться, что и читатели разделят мое снисхождение, тем более что оно может ободрить Иринея Модестовича к окончанию его собственной биографии, а равно и исторических изысканий об Искусстве оставаться назади, сочинение, которое, несмотря на недельное направление, данное ему автором, содержит в себе, по моему мнению, поучительные примеры, ясно показывающие, чего в сем случае надлежит избегать, и, следственно, весьма полезные для практики.
Еще одно замечание: почтенный Ириней Модестович, несмотря на всю свою скромность и боязливость, потребовал от меня, чтобы я в издаваемой мною книге сохранил его собственное правописание, особенно же относительно знаков препинания. – Надобно знать, что Ириней Модестович весьма сердится за нашу роскошь на запятые и скупость на точки: он не может понять, зачем, вопреки дельным замечаниям знающих людей, у нас перед каждым что и который ставится запятая, а перед но точка с запятою. Вообще Ириней Модестович предполагает, что книги пишутся для того, дабы они читались, а знаки препинания употребляются в оных для того, чтобы сделать написанное понятным читателю; а между тем, по его мнению, у нас знаки препинания расставляются как будто нарочно для того, чтобы книгу нельзя было читать с первого раза – prima vista, как говорят музыканты; для избежания сего недостатка Ириней Модестович старается наблюдать между знаками препинания (,|-„—|;|.) логическую иерархию; для сей же причины он осмелился занять у испанцев оборотный вопросительный знак Д, который ставится в периоде для означения, что оному при чтении должно дать тон вопроса. О сем пусть рассудит читатель, а люди, более меня занимавшиеся сим делом, потоскуют.
Нужным считаю присовокупить, что я на себя же взял издание давно обещанного Дома сумасшедших[6][7]; сочинение, которое, впрочем, сказать правду, гораздо более обещает, нежели сколько оно есть на самом деле.
Почтеннейший читатель!
Прежде всего я долгом считаю признаться вам, Милостивый Государь, в моей несчастной слабости… ¿Что делать? У всякого свой грех, и надобно быть снисходительным к ближнему, это, как вы знаете, истина неоспоримая; одна изо всех истин, которые когда-либо добивались чести угодить роду человеческому, – одна, дослужившаяся до аксиомы; одна, по какому-то чуду, уцелевшая от набега южных варваров XVIII века, как одинокий крест на пространном кладбище. И так узнайте мой недостаток, мое злополучие, вечное пятно моей фамилии, как говорила покойная бабушка, – я, почтенный читатель, – я из ученых; т. е., к несчастию, не из тех ученых, о которых говорил Паскаль, что они ничего не читают, пишут мало и ползают много, – нет! я просто пустой ученый, т. е. знаю все возможные языки: живые, мертвые и полумертвые; знаю все науки, которые преподаются и не преподаются на всех Европейских кафедрах; могу спорить о всех предметах, мне известных и неизвестных; а пуще всего люблю себе ломать голову над началом вещей и прочими тому подобными нехлебными предметами.
После сего можете себе представить, какую я жалкую ролю играю в сем свете. Правда, для поправления моей несчастной репутации, я стараюсь втираться во все известные домы; не пропускаю ничьих именин, ни рожденья, и показываю свою фигуру на балах и раутах, но, к несчастию, я не танцую; не играю ни по пяти, ни по пятидесяти; не мастер ни очищать нумера, ни подслушивать городские новости, ни даже говорить об этих предметах; чрез мое посредство нельзя добыть ни места, ни чина, ни выведать какую-нибудь канцелярскую тайну… Когда вы где-нибудь в уголку гостиной встретите маленького человечка, худенького, низенького, в черном фраке, очень чистенького, с приглаженными волосами, у которого на лице написано: «Бога ради, оставьте меня в покое» – и который – ради сей причины – заложа пальцы по квартирам, кланяется всякому с глубочайшим почтением; старается заговорить то с тем, то с другим; или с благоговением рассматривает глубокомысленное выражение на лицах почтенных старцев, сидящих за картами, и с участием расспрашивает о выигрыше и проигрыше; словом, всячески старается показать, что он также человек порядочный и ничего дельного на сем свете не делает; который между тем боится протягивать свою руку знакомому, чтобы знакомый в рассеянности не отвернулся, – это я, Милостивый Государь, я – ваш покорнейший слуга.
Представьте себе мое страдание! Мне, издержавшему всю свою душу на чувства, обремененному многочисленным семейством мыслей, удрученному основательностию своих познаний, – мне очень хочется иногда поблистать ими в обществе; но только что разину рот, – явится какой-нибудь молодец с усами, затянутый, перетянутый и перебьет мою речь замечаниями о состоянии температуры в комнатах; или какой почтенный муж привлечет общее внимание рассказом о тех непостижимых обстоятельствах, которые сопровождали проигранный им большой шлем; – между тем вечер проходит и я ухожу домой с запекшимися устами.
В сем затруднительном положении заблагорассудил обратиться к вам, почтенный читатель, ибо, говоря без лести, я знаю, что вы человек милый и образованный, и притом не имеете никакого средства заставить меня замолчать; читайте, не читайте, закройте или раскройте книгу, а все-таки печатные буквы говорить не перестанут. И так, волею или неволею, слушайте, а если вам рассказ мой понравится, то мне мыслей не занимать стать, я с вами буду говорить до скончания века.
…Положи амальгаму в круглый стеклянный сосуд; закупорь его и поставь в золу, потом на легкий жар, прибавляя жару, пока сосуд совсем не раскалится, то ты увидишь все цветы, какие только на свете находятся…
Исаак Голланд в Книге о руке философов – с. 34[8]
Реторта – cornue – Retorte – сосуд перегонный; род бутыли с круглым дном в виде груши с длинною шейкою…
Слов. хим. ч. 3, с. 260.
В старину были странные науки, которыми занимались странные люди. Этих людей прежде боялись и уважали; потом жгли и уважали; потом перестали бояться, но все-таки уважали; нам одним пришло в голову и не бояться, и не уважать их. И подлинно, – мы на это имеем полное право! Эти люди занимались – ¿чем вы думаете? они отыскивали для тела такое лекарство, которое бы исцеляло все болезни; для общества такое состояние, в котором бы каждый из членов благоденствовал; для природы – такой язык, которого бы слушался и камень, и птица, и все элементы; они мечтали о вечном мире, о внутреннем ненарушимом спокойствии царств, о высоком смирении духа! Широкое было поле для воображения; оно обхватывало и землю и небо, и жизнь и смерть, и таинство творения и таинство разрушения; оно залетало за тридевять земель в тридесятое царство, и из этого путешествия приносило такие вещи, которые ни больше, ни меньше, как переменяли платье на всем роде человеческом; такие вещи, которые – не знаю отчего – ныне как будто не встречаются, или все наши открытия разнеслись колесами паровой машины.
Не будем говорить о величественной древности: увы! она посоловела от старости; вы поверите на слово, что она мне известна лучше, нежели адрес-календарь какому-нибудь директору департамента, и что я бы мог легко описанием оной наполнить целую книгу; нет, мы вспомним недавнее.
Знаете ли, Милостивый Государь, что было время, когда все произведения природы годились только тогда, когда природа их производила; цветы весною, плоды осенью; а зимою – ни цветочка… ¿Не правда ли, что это было очень скучно? Нашелся монах, по имени Алберт[9]; он предвидел, как для нас необходимо будет зимою устилать цветами стены передних и лестниц, и нашел средство помочь этому горю, – и нашел его так, между делом, потому что он в это время занимался очень важным предметом: он искал средства сотворять цветы, плоды и прочие произведения природы, не исключая даже и человека.
Было время, когда люди на поединке бесились, выходили из себя, в этом преступном состоянии духа отправлялись на тот свет и без покаяния, дрожа, кусая губы, с шапкою набекрень являлись пред лицо Миноса; монах Бакон[10] положил селитры с углем в тигель, поставил в печь вместе с другими приготовлениями для философского камня и нашел хладнокровный порох, посредством которого вы можете – не сердясь, перекрестившись, помолившись и в самом спокойном и веселом
Было время, когда не существовало – <;как бы назвать его? (мы дали этому снадобью такое имя, от которого может пропахнуть моя книга и привлечь внимание какого-нибудь рыцаря веселого образа, чего мне совсем не хочется) – когда не существовало то – то, без чего бы вам, любезный читатель, нечего было налить на вашу курильницу; старинному щеголю на свой платок и на самого себя; без чего нельзя бы сохранять уродов в Кунсткамере; нечем было бы русскому человеку развеселить свое сердце; словом, то, что новые латинцы и французы назвали водою жизни[11]. – Вообразите себе, какую переборку должно было произвести в это время открытие Арнольда де Виллановы[12], – когда он пустил по миру алкоголь, собирая в тыкву разные припасы для сотворения человека по своему образу и подобию.
Скажите, кого бы уморила нынешняя Медицина, если бы Господин Бомбастус Парацельзий не вздумал открыть приготовления минеральных лекарств[13]? ¿Что бы стали читать наши почтенные родители, если бы Брюс не написал своего календаря[14]? Если бы Василий Валентин[15]…
Но, впрочем, это долгая история; всех не переберешь, а только вам наскучишь. Дело в том, что все открытия тех времен производили такое же обширное влияние на человечество, какое бы ныне могло произвести соединение паровой машины с воздушным шаром, – открытие, мимоходом будь сказано, которое поднялось было бы, да и засело и, словно виноград, не дается нашему веку.
¿Неужели в самом деле все эти открытия были случайные? ¿Разве автомат Альберта Великого не требовал глубоких механических соображений? ¿Разве antimonium Василия Валентина[16] и открытия Парацельзия не предполагают глубоких химических сведений? Разве ars magna Раймонда Луллия[17] могло выйти из головы, не привыкшей к трудным философским исчислениям; разве, разве… ¿Да если бы эти открытия и были случайные, то зачем эти случаи не случаются ныне, когда не сотня монахов, разбросанных по монастырям между дюжиною рукописей и костром инквизиции, а тысячи ученых, окруженных словарями, машинами, на мягких креслах, в крестах, чинах и на хорошем жалованьи трудятся, пишут, вычисляют, вытягивают, вымеривают природу и беспрестанно сообщают друг другу свои обмерки? ¿Какое из их многочисленных открытий может похвалиться, что оно столько же радости наделало на земном шаре, как открытия Арнольда де Виллановы с Компаниею?
А кажется, мы смышленнее наших предков: мы обрезали крылья у воображения; мы составили для всего системы, таблицы; мы назначили предел, за который не должен переходить ум человеческий; мы определили, чем можно и должно заниматься, так что теперь ему уж не нужно терять времени по-пустому и бросаться в страну заблуждений.
¿Но не в этом ли беда наша? ¿Не оттого ли, что предки наши давали больше воли своему воображению, не оттого ли и мысли их были шире наших и, обхватывая большее пространство в пустыне бесконечного, открывали то, чего нам ввек не открыть в нашем мышином горизонте.
Правда, нам и некогда; мы занимаемся гораздо важнейшими делами: мы составляем системы для общественного благоденствия, посредством которых целое общество благоденствует, а каждый из членов страдает – словно медик, который бы облепил все тело больного шпанскими мухами и стал его уверять, что от того происходит его внутреннее здоровье; мы составляем статистические таблицы – посредством которых находим, что в одной стороне с увеличением просвещения уменьшаются преступления, а в другой – увеличиваются, – и в недоумении ломаем голову над этим очень трудным вопросом; составляем рамку нравственной философии для особенного рода существ, которые называются образами без лиц, и стараемся подтянуть под нее все лица с маленькими, средними и большими носами; мы отыскиваем средства, как бы провести целый день, не пропустив себе ни одной мысли в голову, ни одного чувства в сердце; как бы обойтиться без любви, без веры, без думанья, не двигаясь с места, словом, без всей этой фланели, от которой неловко, шерстит, беспокоит; мы ищем способа обделать так нашу жизнь, чтобы ее историю приняли на том свете за расходную книгу церковного старосты – [тому свечку, другому свечку] – и должно признаться, что во всем этом мы довольно успели. в медицине? Мы трудились, трудились – и открыли газы – и, заметьте, в то самое время, когда химик Беккер убил Алхимию[18], – разобрали все металлы и соли по порядку; соединяли, соединяли, разлагали, разлагали; нашли железисто-синеродный потассий, положили его в тигель, расплавили, истолкли в порошок, прилили водохлорной кислоты, пропустили сквозь сухой хлористый кальций и проч, и проч. – сколько работы! – и после всех этих трудов мы добыли, наконец прелюбезную жидкость с прекрасным запахом горького миндаля, которую ученые называют водосинеродною кислотою, acide hydrocyanique, acidum borussicum, а другие – acide prussique – но которая во всяком случае гасит человека разом, духом, как свечу, опущенную в мефитический воздух; мы даем эту жидкость нашим больным во всяких болезнях и нимало не жалеем, когда больные не выздоравливают…
Этими-то, некогда знаменитыми науками, а именно: Астрологическими, Хиромантическими, Парфеномантическими, Онеи-романтическими, Каббалистическими, Магическими и проч, и проч…я задумал, Милостивый Государь, заниматься и нахожусь в твердой уверенности, что когда-нибудь сделаю открытие вроде Арнольда Виллановы! И теперь хотя я еще недалеко ушел в сих науках, но уже сделал весьма важное наблюдение: я узнал, какую важную ролю играет на свете философская калцинация, сублимация и дистилляция.
Я расскажу вам, любезный читатель, если вы до сих пор имели терпение продраться сквозь тернистую стезю моей необъятной учености, я расскажу вам случившееся со мной происшествие, и, поверьте мне, расскажу вам сущую правду, не прибавляя от себя ни одного слова; расскажу вам то, что видел, видел, своими глазами видел…