Библиотека журнала «Неприкосновенный запас»
Владимир Малахов
ПОЛИТИКА РАЗЛИЧИЙ
Культурный плюрализм и идентичность
Новое литературное обозрение
Москва
2023
УДК 323.1
ББК 66.3(0),5
М18
Редактор серии А. Куманьков
Владимир Малахов
Политика различий: культурный плюрализм и идентичность / Владимир Малахов. – М.: Новое литературное обозрение, 2023. – (Библиотека журнала «Неприкосновенный запас»).
Как произошло, что государства Западной Европы и Северной Америки в определенный момент отказались от идеала этнокультурной однородности в пользу мультикультурализма, а затем вновь повернулись лицом к идеям национальной консолидации? Почему, несмотря на дискредитацию идеологии расизма в XX веке, партии и движения с расистской повесткой набирают популярность в XXI столетии? Как объяснить то обстоятельство, что этнические чистки рутинным образом повторяются в разных частях света независимо от характера политического режима? В своей книге Владимир Малахов пытается найти ответ на эти вопросы, анализируя изменения в публичной сфере последних десятилетий и их обусловленность миграционными процессами. Автор исследует использование политиками этнических, религиозных и культурных различий и обращается к ключевым агентам социального и политического действия, стоящим за теми или иными дискурсивными конструктами. Владимир Малахов – доктор политических наук, кандидат философских наук, директор Центра теоретической и прикладной политологии ИОН РАНХиГС, профессор Московской высшей школы социальных и экономических наук («Шанинки»).
Фото на обложке: © Photo by Maria Lupan on Unsplash.com
ISBN 978-5-4448-2362-6
© В. Малахов, 2023
© И. Дик, дизайн обложки, 2023
© ООО «Новое литературное обозрение», 2023
Существуют различия, вполне осязаемые как для социологов и этнографов, так и для самих людей, выступающих их носителями. Таковыми были, скажем, различия между этническими группами, населявшими Вену эпохи fin de siècle, рубежа XIX и ХX веков, – немцами, евреями, венграми, словенцами, словаками, чехами и т. д. Подобные различия, однако, не препятствовали мирному общежитию этих групп на протяжении жизни многих поколений. И, напротив, есть различия, едва уловимые не только для внешнего наблюдателя, но и для самих участников социального действия. Не всякий черногорец, к примеру, способен внятно сформулировать, чем он отличается от серба. Но меняются политические условия, и «объективно» незначительные различия обретают огромную значимость. Если продолжить пример с черногорцами и сербами, то нельзя не увидеть, как по линиям культурных различий не раз происходила массовая мобилизация – в 2006 году, когда Черногория объявила о своем отделении от союзного с Сербией государства, и в 2021 году, когда в черногорском Цетине случились волнения после визита туда патриарха Сербской православной церкви.
Предмет представленных ниже текстов – не столько культурные различия как таковые, сколько их политическое использование. В фокус авторского внимания попадают ситуации, благодаря которым различия оказываются общественно значимыми или, напротив, нерелевантными. Тем самым я никоим образом не хочу сказать, что культура является эпифеноменом политики. Я согласен с теми, кто утверждает, что культура имеет значение. Culture matters1. Но было бы ошибкой отправляться от этой констатации как от абсолютной истины, не нуждающейся в критической проверке. Культура и связанные с ней различия не являются внеисторической данностью. За ними стоят конкретные группы людей, действующие в том или ином контексте – социальном и политическом, экономическом и геополитическом. Со сменой контекста меняются и траектории действий людей, и их представления о смысле своих действий.
Дисклеймер: книга была сдана в издательство до 24 февраля 2022 года. А поскольку в эпистемологической ситуации с той поры произошли тектонические изменения, вошедшие в книгу тексты просят по меньшей мере уточнения в соответствии с новыми реалиями. Признаться, я не раз ловил себя на желании что-то подправить, а что-то и вовсе переписать. Но по зрелом размышлении решил оставить все как есть2. Пусть читатели сами решат, что из предложенного описания мира, каким он был вчера, сохраняет актуальность сегодня, что – возможно, на время – отошло в прошлое, а что не вернется уже никогда.
Автор выражает глубокую признательность Марку Симону за продуктивное обсуждение вошедших в эту книгу идей, Александру Осипову, Михаилу Маяцкому, Илье Будрайтскису и Руслану Хестанову за ценные замечания, высказанные по прочтении отдельных текстов сборника. Особая благодарность – Денису Летнякову, в соавторстве с которым написаны три из публикуемых ниже статей. Хотел бы сказать отдельное спасибо Александру Мотину за неоценимую техническую помощь в подготовке рукописи.
Национальные государства эпохи зрелого модерна отличались от своих исторических предшественников среди прочего тем, что были озабочены собственной культурной однородностью. Вплоть до середины XX века в Западной Европе считалось само собой разумеющимся, что государство может и должно гомогенизировать население, находящееся под его юрисдикцией. Все, кто не вписывался в поддерживаемый государством культурный образец, будь они местными жителями или мигрантами, подлежали ассимиляции. Но затем произошел дискурсивный сдвиг, в результате которого императив гомогенности был поставлен под сомнение. На смену ему пришли «уважение к различиям», «признание инаковости» и «право на идентичность». Новый дискурс, стремительно набиравший обороты с 1960‐х годов, через два десятилетия едва ли не полностью поглотил публичное пространство либеральных демократий. Этот сдвиг стал предметом рефлексии в многочисленных академических исследованиях4.
Почти четыре десятилетия казалось, что описанный дискурсивный слом окончателен и пересмотру не подлежит. И когда один известный представитель академического сообщества назвал свою книгу «Мы все теперь – мультикультуралисты»5, он полагал, что констатирует очевидный факт. Однако в начале нынешнего века в публичной риторике либеральных демократий вновь произошла перемена, если не сказать разворот на 180 градусов. Официальные лица государств и лидеры общественного мнения открещиваются от мультикультурализма, как от заразы, и ностальгируют по временам, когда императив гомогенности никто не ставил под сомнение6.
Чем объясняется каждый из затронутых выше дискурсивных сдвигов? Почему вера в необходимость культурной унификации была сначала решительно отброшена, а затем вновь вернулась?
Впрочем, при внимательном рассмотрении публичных дискуссий, идущих в странах бывшего «первого» мира на протяжении последних двух десятилетий, обнаружится, что подобные генерализации страдают огрублением. Руководители крупных компаний подписывают различного рода хартии в поддержку разнообразия7, высокие чиновники национального уровня и представители международной бюрократии присягают на верность идеалам «интеркультурализма», огромное множество гражданских организаций объявляют поддержку культурного разнообразия своей миссией, а в академическом пространстве набирает обороты индустрия изучения феномена «сверхдиверсификации», или «сверхразнообразия» (superdiversity)8.
Цель настоящего исследования – описать динамику публичного дискурса западных стран по поводу культурной гетерогенности, обусловленной миграционными процессами. Чтобы понять причины очерченных выше сдвигов, необходимо обратиться к ключевым агентам социального и политического действия, стоящим за теми или иными дискурсивными конструктами.
Как получилось, что в известный момент императив национальной гомогенности дает сбой и запускается процесс перевоображения общества – представления о нем как о культурно разнообразном? На мой взгляд, и то и другое было обусловлено послевоенным недоверием к государству как таковому и к государству как машине гомогенизации в частности. После Второй мировой войны (заметим, отделенной от Первой всего лишь двумя десятилетиями) многие европейцы начинают искать иные объекты идентификации, нежели государство. Послевоенное поколение, вступившее в активную жизнь в 1960‐х годах, было охвачено антимилитаристскими и антиэтатистскими идеями, патетическим выражением которых стала «молодежная революция», достигшая пика в мае 1968 года. Она, в свою очередь, дает толчок волне демократизации, в контексте которой культурные притязания прежде исключенных групп («меньшинств») не только не вызывают отторжения, но и, напротив, встречают симпатию. Это касается как меньшинств исторических, так и тех, что формируются мигрантами и их потомками9. На этом морально-психологическом фоне в левой части политико-идеологического спектра получают распространение идеи «третьемирства», согласно которым бывший «первый мир» сталкивается со справедливым реваншем со стороны «третьего мира» в виде иммиграции, а потому требовать от выходцев из колоний ассимиляции означает продолжать политику колониализма10.
На этом же фоне возникает дискурс мультикультурализма, достигший пика на рубеже 1980–1990‐х годов. Этот термин хочется взять в кавычки, поскольку само его употребление может увлечь нас в ловушку реификации. В ходе говорения о «мультикультурализме» последний превращается в некую сущность, с которой различные агенты социального действия сталкиваются как с данностью. На деле же имеет место непреднамеренное порождение дискурсивных конструктов, которые при внешнем сходстве имеют различную семантику11. Выражаясь проще, одно и то же слово имеет различные значения в зависимости от того, кто и в каких условиях его использует. Коротко коснемся условий, после чего перейдем к агентурам12.
В Канаде провозглашение официального политического курса на мультикультурализм (1971) было обусловлено проблемой квебекского сепаратизма. За этим последовала основательная институциональная перестройка: гарантии использования французского языка в публичной сфере (от системы образования до дело- и судопроизводства), этнические квоты для франкофонов в органах власти провинциального и федерального уровня, франкоязычные теле- и радиоканалы и т. д. Вскоре часть мероприятий по поддержке мультикультурализма была распространена на потомков «коренных канадцев» (индейцев), а впоследствии и на другие национальные меньшинства. В Австралии начало курса государства на мультикультурализм (1973) было продиктовано острой нехваткой рабочей силы из‐за ограничений на неевропейскую миграцию. Стоит напомнить, что до 1966 года эта страна проводила политику «белой Австралии», поощряя переезд на постоянное жительство только выходцев из Европы. В 1970‐х были не просто сняты ограничения на миграцию из Азии – государство приступило к систематической работе по смягчению белого расизма и внедрению нового способа самопонимания общества. В числе мер мультикультурной политики появилось финансирование таких институтов, как переводческая помощь и услуги адвоката для новоприбывших из азиатских стран, радио- и телепрограммы на вьетнамском, китайском, малайском языках и т. п.
Собственно, Канадой и Австралией (вместе с Новой Зеландией) и исчерпывается список стран, в которых мультикультурализм существовал на уровне государственной политики. Даже в США, где соответствующая риторика в ту пору получила широкое распространение, инициатором соответствующих практик выступали либо структуры гражданского общества, либо власти отдельных штатов. Здесь вызовом, в ответ на который появился дискурс мультикультурализма, была инерция расовой сегрегации. Несмотря на то что в середине 1960‐х годов в Америке были отменены все законодательные акты, дискриминировавшие чернокожее население, потомки африканских рабов страдали от широкомасштабного социального исключения. Символической компенсацией этого исключения стала нашумевшая «политика утвердительного действия» (affirmative action) – расового квотирования при поступлении в вузы и в кадровой политике в медиа, армии и полиции. Параллельно с мероприятиями «сверху» возник и низовой запрос на признание, манифестацией которого стала риторика под лозунгами Black is beautiful («Черное прекрасно») и Black culture («Черная культура»). (Такой месседж явно носил компенсаторный характер: мы уязвлены с точки зрения пользования социальными лифтами, зато у нас есть отдельная культура, которой отныне можно гордиться.) Другим проявлением американской версии «мультикультурализма» был пересмотр учебных программ в школах и университетах с целью учета этнического многообразия Америки – от штата к штату содержание этих программ очень разнилось. Кроме того, в ряде штатов в 1980–1990‐х годах получили развитие программы двуязычного образования (с использованием испанского языка)13.
В Западной Европе появление риторики мультикультурализма (подчеркнем, что в большинстве случаев дело дальше риторики не шло) было связано с необходимостью социального включения населения мигрантского происхождения, осознанной управленческим классом к 1980‐м годам, когда стало окончательно ясно, что значительная часть приезжих, считавшихся временными работниками – «гастарбайтерами», де-факто или де-юре являются местными жителями. Всего в двух странах – Нидерландах и Швеции – за этой риторикой стояли меры административно-политического характера, которые заключались в грантовой поддержке культурных инициатив мигрантских организаций, а также возможностей изучения детьми мигрантов языка родителей. Все остальные западноевропейские страны либо остались индифферентными к дискурсу мультикультурализма, либо от него дистанцировались14 (оговорки требует случай Великобритании, на котором мы остановимся ниже).
За интересующей нас формой публичной риторики стояли следующие агенты социального и политического действия (далее – агентуры): Большой бизнес, Большая бюрократия, этнические организации и часть интеллектуального сообщества. Каждая из этих агентур вкладывала в термин «мультикультурализм» свои смыслы. Для хозяев крупных корпораций он означал диверсификацию рабочей силы за счет ее неограниченного притока из‐за рубежа. Для истеблишмента – изменение этнического состава населения в результате массовой миграции с целью расселения (реакцией на эти изменения и стали точечные мероприятия в образовательной и информационной сфере, о которых мы уже упомянули). Для высокостатусных интеллектуалов из числа университетских профессоров и тележурналистов «мультикультурализм» был синонимом приятного увеличения потребительских возможностей, связанных с национальной кухней и музыкой. Для лидеров этнических организаций он означал возможность законсервировать у членов «своей» группы культурные паттерны страны происхождения.
В ряде стран, в частности в Германии, симпатии к идеям мультикультурализма в 1980‐х годах были довольно широко распространены в некоторых сегментах гражданского общества. Левые активисты, работники благотворительных организаций, педагоги, церковные общины и т. д.15 – все они усматривали в мультикультуралистских идеях возможность перевоображения нации, и для Германии со свойственным ее политической культуре этническим кодом национальной общности это было особенно актуально. Однако их увлечение идеями «мульти-культи» оказалось весьма кратковременным. Причины тому просматриваются в амбивалентности самого мультикультуралистского дискурса. В самом деле, в мультикультурализме имплицитно заложено представление об обществе не как о совокупности граждан, а как о совокупности этнических сообществ (каждое из которых по умолчанию обладает собственной культурой)16. Такой способ воображения нации явно не благоприятствует гражданской солидарности, провоцируя сегментирование общества по этническому признаку17. Члены этнических групп, образуемых мигрантами, предстают в результате как носители изначально предопределенной «идентичности», в которую они завернуты, как в защитный кокон, так что лишить их этого кокона означает нанести им непоправимый моральный ущерб. И хотя такое прочтение «мультикультурализма» далеко не является единственно возможным, у него имеется много энергичных адептов, прежде всего из числа лидеров этнических и религиозных организаций, именуемых этнополитическими предпринимателями, или брокерами от культуры18. Исследователи окрестили этот тип дискурса «мозаичным» (Шейла Бенхабиб) или «реакционно-фундаменталистским» (Ф.‐О. Радтке) мультикультурализмом.
Впрочем, увлечение идеями мультикультурализма было обречено и по причинам структурного характера. Ведь с этими идеями связывали надежды на социальное включение мигрантского населения – и, соответственно, на смягчение механизмов социального исключения, которым это население подвержено в большей степени, чем местное. Однако этого не случилось – по причинам, на которых мы остановимся чуть ниже.
В начале 2000‐х годов маятник общественного мнения качнулся в сторону «ассимиляционизма»19. Почему? Обычно на этот вопрос отвечают, указывая на разочарование граждан и управленческого класса в политике мультикультурализма. Данное объяснение можно признать лишь с той оговоркой, что разочарование касалось не политики, а риторики – не системы административных мероприятий, а слов, употребляемых чиновниками. В случае же, когда действия в русле отвечающей подобному пониманию публичной политики все же имели место, их достаточно быстро сворачивали, как это было в Нидерландах, где Программа поддержки этнических меньшинств просуществовала менее полутора десятилетий (с начала 1980‐х по середину 1990‐х годов)20.
Другой ответ на поставленный вопрос заключается в отсылке к событиям 11 сентября 2001 года и последующей серии терактов. Это объяснение верно в том смысле, что шок, вызванный всплеском исламистски мотивированных актов брутального насилия, повлек за собой подозрительное отношение к живущим на Западе мигрантам-мусульманам. Но это объяснение представляется недостаточным по двум причинам. Во-первых, антимиграционные настроения, охватившие в Европе и Америке широкие слои населения, адресованы не только выходцам из исламского культурного ареала. Во-вторых, правопопулистские идеологии, громко заявившие о себе в начале нынешнего столетия, ставят в центр политической повестки не только тему (раздражающих) мигрантов, но и тему (не менее раздражающих) меньшинств в составе местного населения. К последним относятся активисты феминизма, антирасизма и движения в защиту ЛГБТ, которые, выражаясь знакомым нам языком, «раскачивают лодку», ставя под сомнение «традиционные ценности».
На мой взгляд, решающее значение в развороте общественных умонастроений в противоположную сторону имело то, что в 1980‐х годах происходит смена режима правительности (governmentality), а именно вытеснение кейнсианской модели капитализма неолиберальной моделью21. Утверждение этой модели совпало по времени с распространением риторики культурно плюралистического (мультикультурного) общества. А поскольку следствием нового режима стал резкий рост неравенства, неудивительно, что в глазах массы рядовых граждан дискурс защиты инаковости оказался прочно скрепленным с неолиберальной повесткой. Иными словами, в перспективе человека с улицы проблематика (культурного) Различия оказалась прочно скрепленной с нечувствительностью правящих элит к проблематике (социального) Неравенства.
Второе обстоятельство связано с первым. По мере утверждения неолиберализма в обществе начинает громче звучать голос оскорбленного «морального большинства»22. Этот голос относится к фрустрированным группам населения – в количественном отношении совсем не обязательно составляющим большинство, но ощущающим себя таковым, – которые объясняют свою фрустрацию в нормативных терминах. Корень своих проблем они видят в разрушении старого доброго порядка вещей (семейные ценности, соседское доверие, сплоченность местных сообществ). Источник разрушения очевиден – это внешние мигранты, с одной стороны, и прямо или косвенно благоприятствующие миграции силы внутри общества, с другой (от коммунистов и анархистов до адептов феминизма и мультикультурализма).
Неолиберальный тип правительности, как и всякий иной, затрагивает и политико-экономический порядок, и порядок эпистемологический. Это не только определенная форма властных отношений в экономическом и политическом полях, но и определенная форма мышления лиц, принимающих решения; если угодно, это форма символической власти, заключающаяся в возможности навязывать способ ви´дения мира, определять, по словам Пьера Бурдьё, «стиль легитимной перцепции».
На уровне политико-экономическом неолиберальный порядок выражается в «дерегулировании» – уходе государства из экономики (отныне считающейся саморегулирующейся), – а значит, в демонтаже институтов welfare state, государства всеобщего благосостояния, созданных в течение «золотого тридцатилетия» после Второй мировой войны. На уровне же эпистемологическом неолиберальный порядок проявляет себя в виде постулата об онтологическом приоритете индивида, согласно которому общество представляет собой не более чем множество конкурирующих между собой личностей. Они изначально «свободны», в том числе в части выбора идентичности, которая может конструироваться и переконструироваться в самых разных вариантах. В результате индивиды оказываются членами разных сообществ идентичности, куда они произвольно вступают и которые они столь же произвольно покидают – меняя стиль жизни, субкультуру, сексуальную ориентацию и даже половую принадлежность. Эта логика приглашает нас к глорификации Различия.
Культ различия вписан в культурную логику глобального капитализма. Перед нами своего рода парадокс. Капитализм как способ устроения общества по определению ведет к унификации и стандартизации, что продемонстрировано еще классиками марксизма. В то же время именно капитализм в том виде, в каком мы его знаем, занят поощрением и поддержкой различий, а там, где их уже практически нет, – фабрикацией таковых.
В самом деле, культурные различия, в прежние эпохи оказывавшие решающее воздействие на весь ход социальной коммуникации, с победой капиталистической формы общественных отношений превращаются в бесконечно исчезающую величину. «Товар не проверяет, где его потенциальный потребитель оканчивал школу… Он внедряет самый удручающий вид однообразия», замечает Терри Иглтон, ибо «стирать различия, рушить иерархии, смешивать воедино множество форм жизни заложено в самой природе капитализма»23.
Но устранение различий чревато падением спроса, что для данной системы отношений неприемлемо. Поскольку производство должно постоянно расти, нужно постоянно подстегивать спрос. А для этого – производить различия. Гипертрофировать те культурные отличия между людьми, которые еще не стерты машиной консюмеристской культуры, и создавать новые. Это отличия в идентичности, которая, как предполагается, отражает уникальность каждой отдельной личности24. При позднем капитализме, в котором по определению нет места для «аутентичности», поддержанию мифологии аутентичности уделяется огромное внимание. Миф о потребителях как о неповторимых индивидуальностях, которые свободно творят самих себя, развивая свою самобытность (она же – идентичность), распространяется тем настойчивее, чем меньше в реальности того, что способно хотя бы отдаленно этому представлению соответствовать. Рынок предлагает индивидам бесконечный набор образов, примеряя которые они могут вообразить себя уникальными существами. «Идентичности – это не дефицитный товар. Если на то пошло, их предложение скорее избыточно, поскольку сверхизобилие любого образа неизбежно снижает его ценность как символа индивидуальной уникальности. Однако девальвация образа никогда не становится катастрофой, поскольку за отброшенными образами всегда следуют новые, еще не слишком расхожие», – пишет Зигмунт Бауман25. И еще одно глубокое наблюдение британского социолога: «Чтобы использовать потребительскую свободу как главное средство социального контроля и интеграции, позднекапиталистическая система очевидно должна сопрягать свободу с ее антитезой – угнетением, бороться не только против неизбежных расходов символического соперничества между потребителями, но также и в первую очередь – за символическую ценность различия»26.
В русле этой логики рассуждал и Славой Жижек, заявляя, что мультикультурализм есть не что иное, как культурная логика мультинационального капитализма27. Для демонстрации этого тезиса Жижек в свойственной ему манере придумал хлесткий термин – аутоколонизация. Речь идет о колонизации, агентом которой выступают не национальные государства, а транснациональные корпорации. Здесь больше нет метрополии как активного субъекта и колонии как пассивного объекта (и в этом смысле глобальное капиталистическое общество колонизирует само себя). Для транснациональных корпораций население Франции и Америки ничем не отличается от населения «третьего мира». Все – потребители. «Мультикультурализм» в этих условиях оказывается самой подходящей идеологией. Глобальный капитал относится к колонизируемому им населению так же, как гордящийся своей цивилизованностью колонизатор воспринимает аборигенов: он внимательно их изучает и смотрит на них с «уважением». Если оставить в стороне спорную метафору Жижека, то нельзя не признать, что теоретический постулат неомарксизма о роли идеологии культурного различия в функционировании современных рыночных демократий не утратил объяснительного потенциала. Я имею в виду реинкарнации этой идеологии уже после того, как Большая бюрократия как будто похоронила мультикультурализм28.
О «смерти мультикультурализма» сегодня не слышал только ленивый. Об отказе от одноименной политики широкая публика узнала из уст лидеров трех ведущих европейских держав в конце 2010 – начале 2011 года29. Однако, как мы уже заметили, не совсем понятно, от чего, собственно, было решено отказаться. Во Франции мультикультуралистская риторика вообще отторгалась и чиновничьей средой, и гражданским обществом как несовместимая с идеалами республиканизма30. В Германии увлечение идеями «мульти-культи» было свойственно части интеллектуального сообщества, гражданских активистов и отдельных политиков, однако оно не конвертировалось в сколько-нибудь заметные изменения на институциональном уровне31. Что касается Великобритании, то заявление Дэвида Кэмерона о «государственном мультикультурализме» (state multiculturalism) в его стране отражает скорее его собственное восприятие ситуации, чем осязаемые институциональные сдвиги. В самом деле, можно назвать лишь два изменения административно-политического характера, которые позволяют говорить о приверженности официальной Великобритании «мультикультурализму». Это учреждение Комиссии по расовому равенству (1976) и ужесточение антидискриминационного законодательства, в том числе возможного наказания за распространение в публичном пространстве «языка вражды» (2003). Понятно, что обе новации были осуществлены кабинетами лейбористов, к которым у тори накопился большой счет к моменту их возвращения на Даунинг-стрит в лице Кэмерона32.
Словом, перед нами скорее смена риторики, чем смена политики. Не говоря уже о том, что поворот к «ассимиляционизму» в XXI столетии – опция нереализуемая: слишком уж велики демографические и социокультурные трансформации, пережитые западными обществами под влиянием международных миграций. И этого не могут не понимать представители управленческого класса. Если угодно, сегодняшняя Западная Европа является гораздо более «мультикультурной», чем была в ту пору, когда соответствующая фразеология была в моде. Поэтому декларации, подобные памятным заявлениям европейских лидеров рубежа 2010–2011 годов, суть не более чем декларации, вызванные необходимостью адаптироваться к новым условиям. Это, с одной стороны, растущая культурная неоднородность обществ (особенно характерная для мегаполисов, где соотношение автохтонного населения и потомков мигрантов зачастую сложилось не в пользу первой группы). С другой стороны, это давление правого популизма, канализирующего недовольство населения в бунт против «продажных элит».
Выход из ситуации, который нашла Большая бюрократия, – смена декораций. В новом политическом театре появились, наряду с «мускулистым либерализмом» (формулировка все того же Кэмерона), такие герои, как «интеркультурализм»33 и «развитие разнообразия».
В странах либеральной демократии в наши дни, как и в прошлом, есть немало людей, которые хотели бы сохранения социального и политического порядка, гарантирующего белому христианскому населению господствующие позиции. Такой порядок есть, называя вещи своими именами, не что иное, как апартеид – будь он установлен на национальном или на глобальном уровне34. Разумеется, дело здесь идет об апартеиде респектабельном, «цивилизованном», брезгливо отвергающем нацизм, расизм и тому подобные человеконенавистнические идеологии и режимы.
Публичная артикуляция подобных взглядов сегодня затруднена – ведь мы живем в эпоху гегемонии дискурса прав человека. Ее не совсем корректно называют «леволиберальной»: точнее было бы вести речь о либерально-консервативном консенсусе, при котором оппоненты либералов внутри политического мейнстрима разделяют базовые установки либерализма35. Политическим коррелятом этой идеологической гегемонии выступало долговременное доминирование в Европе правительств, сформированных левоцентристскими партиями (социалистами во Франции, лейбористами в Великобритании, социал-демократами в Германии и Швеции и т. д.). Такое положение не могло не вызывать раздражения у носителей антилиберальных взглядов как среди рядовых граждан, так и в элитах36. В этом контексте уместно вспомнить о таких событиях, как речь британского парламентария-консерватора Эноха Пауэлла о «реках крови» 1968 года (прозвучавшая в тот самый год, когда о курсе правительства на интегративное многообразие и толерантность возвестил тогдашний глава Министерства внутренних дел Рой Дженкинс); успехи некогда маргинального Жана-Мари Ле Пена, доставлявшие головную боль французскому истеблишменту начиная со второй половины 1980‐х годов; телеинтервью Маргарет Тэтчер 1978 года, в котором она заявила, что британские культурные ценности находятся под угрозой «заболачивания» культурно отличными от них мигрантами (might be rather swamped by people with a different culture)37.