Маленький Ключарев скучал по машинам – в деревне их не было, а все же одна грузовая, каким-то чудом возникшая, пролетев и проскочив махонькую деревню, оставила свой невеселый след: задавила кошку, которых было здесь неисчислимое множество. Кошка валялась на обочине, и деревенские ее попросту не замечали, не заметил и он, но заметили гостьи – Мари и бабка Наталья: обе вдруг шумно о ней, раздавленной, заговорили, и тогда мальчик тоже вспомнил, что действительно валяется возле дороги кошка – сам видел.
– …Не понимаю, – клекотала Мари, – русская деревня, насколько уверял Толстой, очень чистоплотна по природе своей, и тогда откуда же это безразличие? Это же недопустимо гигиенически. Это же черт знает что!
– Моя дорогая Мари, граф Толстой не очень-то… – И дальше бабка Наталья заговорила на французском.
– … – ответила Мари.
– …
Мари вынырнула вновь на взволнованном русском:
– И все же клянусь, Натали, я сама готова пойти и ее закопать. Это же зараза!
– Так и сделаем, Мари, кстати, и пример будет…
Они вели разговор в следующей позиции: старушка Мари читала книгу, вглядываясь близорукими глазами, а бабка Наталья вязала, бабка Матрена, в разговор их не вступая и сидя поодаль, штопала какую-то свою штопку. На время прервавшись, она притащила дров, подтопила печку – и вновь штопала.
И сказала, вставляя свое словцо в общие:
– Конечно ж, надо зарыть. Дождутся, что мальчишки в чей-то колодец ее бросят! Вот и болезни пойдут – в Ново-Покровке уж было такое!
Мари всплеснула руками:
– Чудовищно! И ведь действительно будем воду пить – не зная! – Она обратилась к бабке Матрене уже впрямую: – Уважаемая Матрена Дормидонтовна, скажите, на который день колодец прованивается, если бросят кошку, я думаю, лишь на третий, да?
– Шут его знает, – ответила та.
– О господи! – заохала Мари. – Натали, я, ей-богу, пошла бы сейчас, взяла эту кошку и снесла бы в лесок или в поле, но даже и сто метров расстояния мне кажутся невыносимыми при одной мысли, что, пока ее несешь в руках, вокруг тебя облако микробов…
Бабка Наталья поправила ее:
– Чтобы как следует отнести от деревни, нужно не сто – тут нужен километр целый.
– Ну что ты, Натали, необходимо метров триста, не больше.
– А я говорю: километр!.. Заразу и ветер разносит!
– Триста метров!
– Триста метров – это ничтожно мало, Мари.
– Натали, ты такая спорщица!
Спор о расстоянии, на которое необходимо оттащить кошку, казалось, был бесконечен:
– Триста ли метров, пятьсот ли, но ты, Натали, только представь: в одной руке ты несешь кошку, в другой лопата, идешь, а вокруг тебя, наукой это уже доказано, облако микробов, ты идешь именно как в облаке – и все время дышишь! Для нашего возраста, Натали, подвергать себя такой опасности – преступно!
– И не подумаю, – неожиданно сказала бабка Наталья. – Тьфу! Я, моя дорогая, на нее даже и не взгляну!
– Но ты же ее видела!
– Не видела я ее – это ты замечаешь всякую гадость! Еще в молодости, вспомни-ка, что говорили про тебя наши…
– Натали! Я тебя прошу. – Мари, а вслед за ней и бабка Наталья перешли на лихорадочный французский, споря и обвиняя друг друга.
Маленький Ключарев, подремать не сумевший, тем временем спустился с печки – он вяло зевал, потягивался.
И вот бабка Матрена, подымаясь, сказала ему:
– Идем-ка к крестной сходим: у нее коза есть. Вот и образованные говорили: козье-то молоко как лекарство!
Бабка Матрена уже вовсю работала на неприязнь. Они вдвоем шли по улице, белой и пыльной, к избе, где жила крестная, когда маленький Ключарев вдруг обнаружил, что бабка Матрена пристукивает лопатой, – он глянул, она шла и, как палкой, пристукивала лопатой, чтобы не нести ее в руках. Охотно, хотя и не спеша, она пояснила мальчику, что «эти вот образованные и чистенькие» только говорят, а дело не делают, к тому же дела и не знают, занятые глупыми и ненужными вычислениями метров.
Кошка валялась раздавленная, та самая, и тут же, на обочине, бабка Матрена выкопала яму – немалую яму, почти в метр глубиной. Выкопав, поддела кошку лопатой и швырнула ее в яму, просто и умело. И закопала.
– А ты отойди, милок, – сказала она в самом начале дела, вероятно все же считаясь с образованными и с их «облаком микробов».
Когда с кошкой было покончено, он удивился, что они повернули и пошли назад, к избе, – он спросил: а как же, мол, коза крестной и козье молоко?
– Какая коза?.. Да Кузьма ее неделю как свел в Ново-Покровку и пропил: такой дурной!
Вдвоем они вешали липучку для мух: из привезенного с собой тюбика выдавливали клейкую янтарную массу на тоненькие полоски из газеты, а едва пропитавшиеся, цепляли их к специальной газетной ленте (типа дорожки) на потолке, – это делала бабка Наталья, влезшая на высокий табурет, а Мари придерживала ее за ноги, чтобы та не упала. Липучка была старомодная, требовавшая искусства. Трудясь, обе напевали, пока с руки бабки Натальи не сползла, нависая все больше, медлительная струйка химической желтой слюны. «Ай-яй-яй!» – Мари, обхватившая ноги бабки Натальи, закричала, стоя внизу, она уже видела надвигающуюся на нее беду, а бабка Наталья не видела и говорила: «Я не падаю – почему же ты в панике, ма шер?!» – тут и она увидела и, тоже вскрикнув, стала ловить свисающие струйки ватой, а затем голыми ладонями. Пока Мари пискляво подсказывала ей – где и как ловить, новый ручеек липкой массы, откуда-то взявшись, скользнул на лоб, она завизжала, а бабка Наталья, клонясь, начала падать, но и тут Мари мужественно ее удержала, – зато вся прикнопленная газетная дорожка вдруг пала вниз, как птица махая липкими крыльями, после чего и Мари и бабка Наталья заверещали, зашумели, обвиняя друг друга в неудаче, и, наконец, прервав труд, подскочили к мальчику, держа в пальцах ватку, смоченную духами, и попросили: «Милый, оботри нас…»
Так что теперь он уже знал, что они – в неприязни; это не было ни распрей, ни ссорой, он уже чувствовал отличие, и хотя он ни разу не посмел им ни сказать, ни намекнуть, однако в неприязни этой он участвовал – и чутьем, и особенно наблюдательностью, уже заострившейся. Неприязнь – это, по его пониманию, было как чужой запах. Их мелкие словесные стычки сменялись взаимным молчанием с длительным косвенным давлением и с оглядкой на внука: чью сторону примет, если поймет? – а ему не нужна была сторона, и сердце его вовсе не разрывалось даже и в напряженном их затишье, а когда возникала словесная стычка, он, как ни странно, с удовольствием чувствовал, что он не одинок и что он с ними – с обеими, а этого и хотелось. (Конечно, когда он общался с одной из них, ее любовь чувствовалась сильнее, но и чего-то недоставало.)
Бабка Наталья была высокомерна, но была она нежнее и женственнее, в то время как бабка Матрена слишком походила на работницу из котельной, каких он видел не раз в городе и в поселке. Бабка Матрена снимала чугунки с кольев плетня или же, в деревенских своих трудах, без конца закрывала-открывала двери сарая, – и он сравнивал сначала, конечно, лица: на лице бабки Натальи была и удерживалась этакая белая, хотелось бы – голубая – пыль, которая была вовсе не пыль, а возрастной пух на щеках, легкий и белесый, и, напротив, бабка Матрена была, казалось, вся в черной закалине – и морщины и щеки были подернуты если не загаром степным, то некой чернотой, впрочем тоже не отталкивающей.
– …Коз хотя бы держали. Пуховые платки хотя бы делали – ведь Оренбуржье! – говорила бабка Наталья с укором.
И бабка Матрена вполне спокойно (не сразу и не сейчас, а солидно выждав и поговорив для начала о чем-то ином) ей возражала:
– …Хозяйство как хозяйство. А что ж, скажем, от козы проку? – да никакого: ни мяса, ни пуха толком. Травы они не жрут, дай им молодые побеги, а где напасешься – они ж всю рощу обглодают, все мало. А доить? – за пять раз не выдоишь, а всего-то молока два литра…
Это говорилось в ответ, но именно не сразу, а отступив по времени, и подумав, и уже вполне заготовленно развернув слова в атаку «на непонимающих – на тех людей, что дела никакого не знали», на что в свою очередь и в свою минуту (тоже выждав) ей отвечала бабка Наталья – отвечала высокомерно и колко. Эти старухи – Наталья и Матрена – в разговоре своем то сближались, то хитро отдалялись: двое, и что ж это за изысканный танец словесный был, если даже девятилетний ребенок внимал с интересом; старуху Мари ни та ни другая не принимали всерьез и держали как бы для заполнения пустоты длинных этих вечеров при керосиновой лампе с иззубренным жерлом, с которого, казалось, осыпается крошками мелкое стекло. Иногда бабка Наталья вдруг вставала, сухонькая, прямя прямую спину, – ноги ее были на разных половицах, чуть расставлены, и ступали по половицам длинные эти ноги в чулках строго и отмеренно, однако бабка Матрена, тоже чуткая, не давала ей преимущества говорить расхаживая, когда можно соразмерять шаги и слова, и в свой черед вставала с лавки. Она сажала чугунок в печь, чтобы подогреть, и не просто сажала, а прямо-таки медлила с ухватом и с чугунком, а потом с другим чугунком, а потом опять с первым, пересаживая его на новое, как бы лучшее место, – и слова ее шли движениям в такт. Отвечала она будто бы нехотя, будто бы меж делом и делом, морщась от печи и едва на собеседницу оглядываясь: такой вот был танец их обеих, а Мари как Мари. Мари была при бабке Наталье, как при бабке Матрене был дом и чугунки.
Зато по наивности своей Мари могла вдруг прервать их словесный танец, чем обе бывали недовольны. Мари могла ни с того ни с сего ворчливо сказать:
– Мы же гости – сами мы еды не возьмем, милая, покормите нас.
– Сейчас, – говорила бабка Матрена.
– Да потерпи же, ма шер, – возмущалась бабка Наталья.
Бабку Наталью он видел до этого дважды, в ее наезды, а теперь видел ее в третий раз и – забегая вперед, – можно сказать, в последний. Он мог бы и тут ее не увидеть: бабка Наталья нагрянула в поселок, к его отцу и к матери, и, о ужас, не застала внука, которого, оказывается, только что отвезли в деревню подкормиться в тот голодный, 47-й год. Она, может быть, передала бы подарок – костюмчик и сандалеты – и уехала бы в свою Москву, однако возраст и общее ощущение судьбы очень верно подсказали ей, что внука Андрюшеньку она больше не увидит. Конкретно же ее испепеляла мысль, что его «вот-вот увезли, два дня назад!» – что и толкнуло ее вновь собираться и ехать в деревню, зато уж сама передаст подарок. Из Москвы она захватила (прихватила) с собой Мари, и теперь она вновь ее захватила – в деревню, и старенькая Мари бурно радовалась, что едет, едет и что на некоторое время окажется «в среде крестьян».
Маленький Ключарев не мог понимать и не понимал, почему у бабки Натальи тряслись руки и губы, когда она вручала ему костюмчик, не понимал, почему она была так разодета, в лучшее свое платье и в жакетик, а шляпку не надела: она в косынке приехала да и ту сняла, простоволосая, чтобы (отец после пояснил Ключареву) Андрейка лучше запомнил ее напоследок, ибо головной убор лицо тяжелит, и в памяти остается именно что не лицо, а шляпка или косынка.
Бабку Матрену он тоже видел в третий – и тоже в последний раз. Деды уже умерли к этому времени, два чужих человека, никогда не видевших друг друга, а вот старухи остались, так что теперь как оставшиеся, как последние старухи выражали каждая свой смысл и свою суть, выражали, а даже и вдалбливали в маленькую его голову.
И ведь были же настырны в своем. Уже могли бы и не спорить, жизнь прошла. Бабка Наталья очень скоро поедет по своим делам и по своим давним приятелям в Сибирь, где и умрет. «И зачем ей это было нужно?» – скажет с некоторым укором мать, а отец Ключарева, сын бабки Натальи, смолчит. О Мари – особый рассказ; вздорная старушонка, она потащилась за бабкой Натальей и тоже скоро там умерла, бедная, взбалмошная, жалкий обломочек прошлого, никем не понятый и никому не нужный.
И тоже год жизни (чуть более) оставался бабке Матрене: в следующую зиму она умрет. А еще через десять лет, укрупнения ради, снесут эту вымороченную махонькую деревеньку, в числе других изб не станет и этой избы – исчезнут в известном смысле не только актеры, но и их, так сказать, сцена, их подмостки. Все в прошлом. И ведь старухи если не знали, то, наверное, предугадывали и прозревали скорый конец огромным своим вещим знанием, – чего же они так воевали меж собой напоследок, что же и кому доказывали, неужели мальцу?
Хотя оттого, может быть, и доказывали, что – напоследок. Оттого и на виду были эти выхлопы неприязни, как и выхлопы страсти к внуку: бабка Наталья в первый же день отозвала его будто бы по делу и вопреки своей сдержанности и своему тону порывисто прижала к себе, даже и напугав, – она вновь, как при встрече, присела на корточки, сделавшись одного с ним роста. Память сохранила, что, приседая, бабка Наталья не сползала и не обрушивалась на землю, как старые женщины, была в ней еще и легкая сила, и стать породы, и вот, присевши, она шептала ему, что ты, мол, золотой мой, мой серебряный, не думай, что Урал этот дымный и эта деревня – твоя родина, она твоя, но отчасти, отчасти! – родина же твоя исконная – Орловщина. «…Запомни, мой золотой. Вырастешь и вспомнишь слово бабки Натальи – Ор-лов-щи-на!» – вбивала она ему в сознание слово по слогам, еще и требовала: повтори. Он повторил. Она не отпускала. «Нет, ты повтори, запомни, заруби в памяти навсегда», – шептала страстно она, тиская и целуя, а ему уж и неловко и жарко было от ее объятий и от ее духов, которые так нравились запахом издали.
«Бог знает, что ты городишь, Натали, – подала голос подслушавшая Мари. – На Орловщине нашей все давно выродились, там нет народа. Спасибо скажи, что эти вплеснули в твоих здоровой крови!» – «Выродились – не значит умерли!» – возразила бабка Наталья. А Мари продолжала: «…Низкорослые, ма шер, лица скопцов, неумные, вялые, уже не народ…» – и тут она перешла на французский.
Бабка Наталья и ее Мари со своим необыкновенным слухом (острый слух отчасти и погубил ее позднее), обе они на другой же день уехали бы из деревни, вручив подарки маленькому Ключареву, ну, уж на третий уехали бы точно, так как делать им здесь, в деревне, было нечего, а «ле гран-мама Матрену» терпели они с трудом и только из вежливости. Они уехали бы, но грянул уральский ливень. Для Южного Урала в полосе, граничащей со степями, не характерны две-три небольшие грозы в один день, напротив, три-четыре-пять дней подряд льет ливень, после чего стоит долгий жар и зной, вплоть до ливня следующего: природа отстрелялась – и отдых. Вот эти-то три-четыре-пять дней плюс время на поиск подводы, которая довезла бы старух с их чемоданчиками до станции по раскисшим дорогам, обернулись неделей (даже больше), что так запомнилась Ключареву.
В слабом свете керосиновой лампы бабка Наталья вязала и выговаривала Мари, чтобы та сошла с низенького сундука и пересела на лавку, – на сундуке, мол, сидеть не слишком красиво и, возможно, для кого-то обидно.
– …Там у нашей милой Матрены, вероятно, похоронное одеяние. Это, кажется, называется теперь спецодежда, я так и не разобралась, Мари, в новейшем толковании слов, – там лежит чистое для похорон, а ты расселась!
Бабка Наталья бранила будто бы Мари, на самом же деле выпад заострялся в сторону бабки Матрены, сидевшей поодаль и тоже вязавшей; не бабка Матрена придумывала сложные современные слова, и не была она никак олицетворением новой жизни, однако и нелогичный выпад попадал в цель, притом точно, благодаря одной лишь интонации. И бабка Матрена, промолчавшая, ждала теперь свою минуту. За вязаньем старухи коротали долгий вечер, и стычки их были приятны маленькому Ключареву тем именно, что он чувствовал за этим, – не знал что, но чувствовал. Стычка развивалась, неторопливая во времени и в словах, а он как бы черпал, узнавал из нее новое для себя, дополнительное, притом что из слов и фактов конкретное чувственное знание тотчас становилось для детского ума вновь забором и заслоном: не истолковывалось. И если разговор их уходил в сторону, маленький Ключарев томился от ожидания, а даже и от желания их стычки и – как следствия – желания новых слов, новых жестов, всегда, впрочем, сдержанных, и новых тонкообидных намеков. В томлении мальчик ждал того поворота в прихотливом течении их словоизлияний, когда вновь они начнут покалывать друг друга, попадая, а их лица – вновь вспыхивать, как и положено, если укол достигает сердца. Для него это было обыденным и скромным приглашением к познанию двух очень разных старух (как двух начал), приглашением к познанию, которому суждено было затянуться на много-много лет и которое все еще в Ключареве не кончилось, уйдя в глубину и распространившись на другие лица и другие поступки, в то время как сами старухи уже давным-давно были в земле, распавшиеся в прах.
Как ни разумен запрет и как ни некрасива была их тайна, мальчика манила разгадка, пусть неполная, но даже и не сама разгадка – манил процесс разгадывания, а возникшая тогда же в Ключареве тяга к противопоставлению сторон, тяга к пониманию природы противопоставления, а также этот духовный особенный кач, то туда, то сюда, хотя и разрушали гармонию, в сущности же, сами были определенной гармонией: примирением. Покров смыслового незнания был ему, быть может, даже полезен: разум молчал, а сердце покачивалось то туда, то сюда, и в этом каче каждодневное и острое разрешение противоречия их любви – любовью стало гармонией его детства, которую он впервые тогда почувствовал.
Казалось, сам цвет воплощал; голубой – он был нежен, но был высокомерен, малодоступен и слишком бил в глаза, как, скажем, красный слишком прямо бил в ноздри и в сердце: усвоение разницы цветов вбиралось быстро. И, как всякое чувственное знание, оно переходило в быт, и, скажем, цвета весны – голубое и зеленое – летом казались уже неполными. Теперь, если переводил глаз с голубого неба на зеленую траву, он невольно искал в зеленом красное, ему не хватало его, недоставало, и, поискав, глаз радовался вдруг обнаруженному в зелени травы мухомору, и сам цвет, вспыхивая, был вспышкой радости. Возможно, тут срабатывало и нарождающееся мужское начало: мужчины часто смешивают цвета, а путаница зеленого с красным – один из узловых дальтонических моментов.
Особенно отмечалась им разница их поучений: если бабушка в алой косынке наказывала быть терпеливым, не алчным, к еде не торопящимся (и, стало быть, нетерпение и торопливость к еде именно и в очередь первую изжить), бабушка голубая, напротив, утверждала, что если чего-то хочешь – прямо так и скажи, руку тянуть за куском, конечно, необязательно, однако же можно и без спросу руку протянуть, беды нет. Голубая бабушка даже и настаивала: назвать словом свое желание – это правильно, это необходимо; если что-то взять нельзя, тебе так и скажут – нельзя, но не молчи, никогда не молчи о своем желании, иначе, мол, будешь в жизни скрытным и до самой старости будешь много мучиться по пустякам. Мальчик же никак не мог постичь противоречивую их мудрость: он раздваивался именно от нежелания раздвоения, и эта арифметика еще отмстит ему в будущем, пусть даже обогатив взамен определенной цепкостью наблюдений.
А рядом сделался для него страстью, вдруг вспыхнувшей, запах помидорной ботвы: хотелось ее оборвать, вынюхать! Помидоры были еще зелены, но он хотел бы и их раздавить и сокрушить, тем самым сокрушив, быть может, и загадку запаха, сотрясавшего его душу. Оборвать было бы проще, но нельзя, и в раздвоенности желания он доставлял себе некое особое наслаждение: не обрывал и не вынюхивал – лишь проводил крепко рукой по ботве, после чего быстро прижимал к лицу, и не остывшая еще от помидорной ботвы ладонь отделяла ему острый, терпкий, грубый аромат, пьяня и давая выход.
Бабка Матрена, напугавшись, его ограничивала. (Жадная еда первых дней обернулась для него рвотами и сильнейшим поносом.)
– Бабка Наталья, чего мне она есть не дает! – жаловался маленький Ключарев, как всегда по-поселковски называя не бабушкой, а бабкой и ища поддержки, однако бабка Наталья и ее Мари лишь грустно смотрели на клянчащего еду мальчика: «Терпи, мой золотой, – сейчас трудное время, все терпят». Они сочувствовали ему, но не впрямую: здесь все было чужое; они и сами были невольные нахлебницы. Разумеется, они бы не так лечили мальчика: необходим не голод, а диета, – так говорили, так шептались они меж собой по-французски, но их выдавала интонация: у старух по интонации можно прочесть все.
Его рвало, а понос, начавшийся с молока, прихватывал внезапно и сильно: иногда он выбегал во двор прямо из-за стола. Под взглядами приезжих бабка Матрена растерялась, занервничала: то закармливала его, то морила голодом, и тогда он вновь жалобно канючил, ища сочувствия у молчащих старух:
– Бабка Наталья, да что ж она меня не кормит – есть хочу!
А в ночь, когда он затемпературил, бабка Матрена контратаковала, устроив гостьям разнос: почему они сидят сложа руки? Как это понимать – образованные, а лечить не умеют?!
Маленький Ключарев лежал на печке и, засыпая, слышал вспыхнувшую их перебранку.
– …А если вы, дорогуши, владели поместьями – это еще ничего не значит!
– Да не владели мы поместьями! – вскрикивала Мари. – Мы всегда считались из обедневших, из выродившихся!
Бабка Наталья горделиво вмешивалась:
– Но мы же не враги: власть прямо об этом заявила… Мари, в восемнадцатом году от какого числа был тот указ?
– М-да, – говорила Мари. – Сейчас, сейчас я припомню…
– И припоминать нечего, – язвила бабка Матрена. – Указ указом, а люди людьми.
Тут они обе, а с ними и Мари, – все трое разом смолкли, потому что маленький Ключарев заворочался; он слез с печки и зашлепал босо по полу. «Жарко мне…» – повторял, а они на него, температурящего, кидались с объятиями. Уговаривая его никуда не ходить и полежать («Милый ты мой, родной», – бубнила одна бабка, а другая бубнила: «Золотой ты мой, серебряный!»), они упрашивали еще и еды не есть, а выпить лекарство: пережди, милый, пережди, золотой, однако, как только он решительно хватал хлеб, кружку молока, яйцо, они ничего поделать не могли, неспособные отнять кусок в голодное время. Одна перед другой они только и суетились, чтобы выпил он доморощенное лекарство, отвар трав, который облегчит ему жизнь и поможет, – отвар же был отвратительно горек, и мальчик милостиво соглашался выпить зелье лишь тогда, когда нажирался так, что его уж заранее тянуло рвать, что и случалось чуть позже.
Вновь засыпая, он слышал с печки, как бабка Наталья корила свою Мари за то, что та ничего не знает, ничего не помнит: в юности Мари готовилась стать сестрой милосердия, а позже, во время войны 1904 года, даже занималась два месяца на курсах, практики, впрочем, у нее не было: не успела. Старчески роясь в памяти, Мари уверяла:
– …а если нет медикаментов, лучшее средство от рвоты и от поноса: отсутствие еды вообще. Три дня пить кипяток.
– Но как можно не кормить голодного? – возмущалась бабка Наталья. И вновь укоряла бедную Мари: – Скверно вспоминаешь!
А та плакала и, всхлипывая, что-то лопотала по-французски.
Ручеек – скажем, бабки Натальи – пробивался в его сердце вроде бы скромно, а потом вдруг растекался там вширь, все забивая и все вытесняя, однако час спустя (всего лишь!) маленький Ключарев избавлялся от этого разлива, затопляемый разливом с другой стороны, – притом что и другой ручеек, бабки Матрены, тоже пробивался поначалу робко, скромно, столь же незаметный, но и неотвязный.
Мальчик не мог отвечать им, отчасти из-за непривычной огромности, объемности их любви, – и уже бывал рад мальчишеской выходкой скомкать и прервать рост чувства, угрожавшего обременить его детскость: он мог поклясться, что сквозь остроту старческих непрячущихся слов скрытно просвечивает, а то и проглядывает что-то ему опасное: может быть, женщина. Он был заторможен, молчалив, от неумения ответить на любовь любовью, так что обе бабки казались не столько любящими, сколько вымогающими любовь, и вымогатели эти тем не менее прощали ему его черствость и холод, и, кажется, их вовсе не интересовала взаимность: лишь бы любить. Как и всякий ребенок барака, любимый мало и скудно, он был еще и в смущении. Его могли бы приманить житейские истории или старые легенды, но старухи, что та, что другая, думали о приманке слабо: наделяя его, маленького, несуществующей рассудительностью, они изливали свои чувства прямо и открыто, как человеку взрослому, который и игру в приманки, и саму приманку давно перерос.
Их чувства текли сквозь него ручейками порознь, однако и порознь оставались в нем тем, чем были, – любовью; и, когда обе бабки умерли, а он повзрослел, оба неостановимых ручейка так и текли сквозь его жизнь, сквозь его поступки и – страшно сказать – сквозь его любовь к женщинам.