За дверью послышался голос Г. Б. Выдерживая характер, Костя неторопливо положил журнал на место. Так же не торопясь подошел ко мне и сел рядом.
– Михаил!.. Да ты вспомни, каким ты был? Ты вспомни! – настаивал голос Г. Б. Быстрые шаги. Голос знакомый, но слова звучали горько: – Ты вспомни!
Он вошел вместе с Неслезкиным. Прошагал к окну и толкнул сильно, распахнул створки, жалея, что не сделал этого раньше.
– Ты уже сам все можешь, Михаил! Ведь все можешь! – Г. Б. расхаживал взад-вперед, делая по три-четыре шага около молчавшего Неслезкина. Г. Б. будто топтался там, на пятачке между столом и окном, круто разворачивался и снова шагал. – Ерунда! Ты уже давно сам по себе, Михаил!.. Ты сам! Ты давно на ногах, и тебе только кажется, что я тебе нужен… – настаивал голос Г. Б., и было почти не слышно Неслезкина, который тихо повторял: «Один останусь…»
Они вошли в кабинет, не заметив нас, не обращая ни малейшего внимания ни на что, кроме самих себя, а мы затаились в уголке, в нише, замерли от неожиданности.
– Как дружили, как соперничали! Ты вспомни, как мы соперничали. Какие светлые, какие благословенные были дни! – Г. Б. откашлялся, чтобы сбить дрогнувший голос. – Дело сделано, Михаил. Решено. Я уезжаю. Грусти, сетуй – все, что хочешь, но только вспомни, каким ты был! Вспомни! – Г. Б. подошел к нему вплотную. – Ведь ты был талантливее меня, Михаил. – Г. Б. дернул его за руку. – Слышишь, ты был талантливее!
– Не-ет, – отвечал на все, что ему говорилось, Неслезкин. Он стоял опустив голову, маленький, толстенький, растерянный.
– Был! У тебя быстро и блистательно все получалось!
Неслезкин рассмеялся холодно и равнодушно:
– Нет.
– Неужели не помнишь? Неужели?.. Ведь не так уж давно это было!..
Голос Г. Б. все рвался к некоему небу. Теплый с хрипотцой голос пожившего человека, когда он вспоминает что-то давнее:
– Да послушай же: это сейчас я как-то и сам поверил, что ты только казался… казался талантливее. Видишь, признаюсь! Я тоже думал, что ты иссяк, что, не случись с тобой всех этих бед, я обошел бы тебя все равно… Но нет! Нет, Михаил! Ты был одареннее, ярче!
Г. Б. взмахивал резко рукой, его полное тело сотрясалось.
– Не-ет, – тихо смеялся Неслезкин и сказал как-то вдруг: – А живот-то, а? Отрастил?
– Брюхо отменное, купеческое! Видишь это брюхо? – Г. Б. обрадовался и похлопал себя по животу. – Помнишь теперь, какими мы были? Помнишь?
Неслезкин, не отвечая, протянул руку и стал трогать лежавшие в раскрытом шкафу белейшие простыни. Простыни были аккуратно сложены, и Неслезкин гладил их пальцами. Улыбка очень переболевшего человека тронула маскообразное обожженное его лицо:
– Твои? Да, Георгий?
– Да. Принес вот! Прилечь иногда хочется. Старость скребется в двери! Держу их так, на всякий случай: уж очень захотелось однажды. А когда эти штуки под рукой – я спокоен, и, знаешь, спать совсем не хочется! – Г. Б. оживился: – А помнишь, как мало мы спали? Помнишь? Уж теперь-то ты вспомнишь! И носа вешать не будешь! И вполне справишься с лабораторией, ведь ты был талантливее меня! Хоть немного, а все же талантливее, помнишь?
Неслезкин опять тихо засмеялся:
– Не-ет… не-ет, Георгий, – и кивнул головой.
Он, Неслезкин, помнит. Георгий утешает, подбадривает его, ну и хорошо. Он, Неслезкин, много видел людей, и он любит Георгия. И не за то, что Георгий взял его к себе на работу и сделал человеком после войны, несчастий, после белых марширующих перед глазами бутылок, белых, зеленых, парадно красных и разных других… И не за то, что он помог ему. Он, Неслезкин, просто любит его. Только напрасно Георгий его подбадривает. Он, Неслезкин, работает как может, а больше он не способен. Он как троллейбус, у которого в сети остался слабый ток. Они часто дразнили его в молодости троллейбусом за квадратную крепкую фигуру. Теперь он тихий троллейбус. Он тихо-тихо катится – как бы не кончился ток. И не обращает внимания на крики пассажиров, на машины, которые его обгоняют. И легковые и грузовые… всякие. Такие отглаженные эти простыни. Белые!
Г. Б. трогательно усадил Неслезкина в кресло и сбоку, склонившись, смотрел на него, уговаривал:
– Здесь мягко, здесь тебе будет хорошо. Вот увидишь… Я знаю, ты справишься. Я знаю тебя лучше, чем ты сам…
Неслезкин слушал. Георгию кажется, что это просто, Георгий все может… Когда-то он, Неслезкин, и впрямь спал меньше других, и понятно, что он был талантливее Георгия и прочих. Он был выше их, Георгий даже не представляет насколько!.. Намного выше, на несколько вершин. Белых таких, белоснежных скалистых вершин, когда облака и орлы уже совсем-совсем внизу. Он был где-то очень высоко, тот Михаил Неслезкин… А Георгий молодец! И не потому, что он взял на работу Неслезкина, когда его уже никто не брал. Прошло много лет, прошла война, а Георгий такой сильный. Делает половину задач лаборатории. Сидит здесь, в кабинете, и делает. Даже две трети делает. И остальные не бездельники, но он, Неслезкин, не считает их, как и себя, за крупных… Словом, не считает. И что будет делать он, Неслезкин, с этой перегруженной лабораторией, когда уйдет Георгий, и станут ли слушать его, Неслезкина? Не жалеет, бросает его Георгий.
Неслезкин тихо и согласно кивал головой. Мы смотрели.
Г. Б. говорил теперь о войне, говорил глухим голосом о пехоте, о том, как спали они бок о бок и шагали рядом по зимним дорогам. Г. Б. вспоминал бои, какие-то им обоим хорошо знакомые места, события, ночи. «Помнишь, Миша… помнишь то время?..» – говорил он.
Я и Костя сидели в уголке дивана, ошарашенные, застигнутые врасплох, не успевшие ни уйти, ни подать голос. Может быть, не все мы понимали. Может быть, мы не понимали и сотой доли. Мы только схватывали обрывки фраз и сидели тихо, следя, как те двое витают в облаках, в своем небе, у своих скалистых вершин… Мы сидели молча, как одно целое, сидели, инстинктивно сбившись вместе и слушая, как одно ухо.
Вошла Зорич.
– Георгий Борисыч, я к вам с претензией. Это вы посоветовали, чтобы Худякова взяла задачу четыре по вашей теме?
Г. Б. обернулся, резко и недовольно сказал:
– Ну и что?
– Худякова загружена очень. Вы, Георгий Борисыч, вероятно, не подумали об этом. Вы, Георгий Борисыч, конечно, заняты… Все мы знаем, как много вы делаете.
Зорич говорила быстро, и слова ее были вежливыми, но голос твердел. Она не обращала внимания на резкий тон Г. Б. и старательно, мощно разворачивала эти вежливые слова для наступления, давая понять, что она выше пререканий и что от нее не отделаться грубостью.
– Вы, Георгий Борисыч, ученый не чета другим, вам, конечно, некогда… Но, отдавая приказания вот так, мимоходом, вы поступаете неосмотрительно. В конце концов, это легкомысленно… Задачу четыре естественно было передать Петру Яккличу. И по нескольким причинам. Во-первых…
– Ладно, ладно! Дайте же нам поговорить! – Г. Б. не захотел дослушать.
Зорич выждала паузу. Стало тихо.
– Хорошо, – сухо сказала она. И повернулась, чтобы выйти.
И тут Г. Б. вдруг переменился. Он тихо начал:
– Подождите. Подождите, Валентина Антоновна. Я ведь ценю… очень ценю ваше мнение…
– Я слушаю вас. – Зорич поджала губы.
– Ну не сердитесь, Валентина Антоновна.
– Я не сержусь.
Г. Б. заторопился. И так странно было видеть его извиняющимся, хитрящим.
– Я ведь не спорю. Возможно, не прав… Михаил, нам очень интересно твое мнение. Хочешь что-нибудь сказать, Михаил? Вы, Валентина Антоновна, советуйтесь в таких случаях с Михал Михалычем. Он не хуже меня разбирается. И на будущее учтите. Михаил сейчас так втянулся во все эти тонкости, что практически все решает он… – Г. Б. говорил явную ложь. Даже мы поняли это. Но он настаивал, повторял, чтобы сейчас уже представить себе и приблизить желаемое будущее: – И Михаил не так резок, как я. Я прошу извинить меня, Валентина Антоновна.
– Я тоже была резковата. Но вы уж слишком, слишком, Георгий Борисыч. Тем более при посторонних.
– Михаил! – позвал Г. Б., предпринимая последнюю попытку.
Но Неслезкин молчал: он не мог сейчас высказать своего мнения о задаче четыре, он даже головы не поднял. Он едва ли заметил, что вошла Зорич.
Г. Б. в секунду понял это и быстро сказал:
– Ну ладно… ладно. Что? Худякова уж так перегружена?
– Вы разве не знаете этого?
– Ну хорошо. Пусть Петр Якклич возьмет. А вообще советуйтесь с Михал Михалычем. Понимаете, нам сейчас просто некогда сосредоточиться на этом… этом важном деле.
– Понимаю, – сказала Зорич не без насмешки.
Она вышла из кабинета довольная.
Г. Б. заметил нас. Он, конечно, заметил еще тогда, когда Зорич сказала про «посторонних».
– А вы? Вы что, мальчики? – очень мягко спросил он.
Мы замялись:
– Да мы так… так…
Мы даже не нашли, что соврать, и ушли – оставили их наконец вдвоем.
На следующий день, перед самым обедом, то есть когда легко выбраться незамеченным, были две-три томительные минуты.
Я волновался, а вокруг в нашей удлиненной комнате сидела, погрузившись в бумаги, трудилась вся лаборатория. Коллеги, понятно, не подозревали, что должно было вот-вот произойти. Главное – Зорич не подозревала.
Я оглянулся на нее. Сидишь? Ну сиди, сиди! Я даже улыбнулся ей. Чувство большого начала, разбавленное мальчишеским восторгом, перебороло вчерашнюю обиду. Я был как перед падением, и стало вдруг тихо на минуту, будто все они ждали, затаились. Костя рассказывал, как однажды в детстве, когда они всей семьей ездили на юг, они проходили под снежным обвалом. Дело было в суровых горах: большая группа людей шла осторожно, взрослые едва переговаривались, шептались, шипели. К ужасу пап и мам Костя и мальчик, грузин из местных забежали под самый срез нависшей притихшей лавины, и маленький Костя орал во всю глотку: «Эй ты! Белая!.. Белая!» – и снег лежал тихо, блестел.
Уже можно было идти, уже Костя, перегнувшись через стол, сказал сердито: «Белов… Белов!» – а Белов все сидел, ощущая минуту. Сейчас Белов встанет, уйдет, а Костя Князеградский возьмет на себя только ему посильный труд: отвлекать Зорич, спрашивая ее о некоторых неясных местах пересчета.
До кабинета было десять шагов. Я вошел, захлопнув толстую обитую дверь. «Рейны» из нашей комнаты жужжали теперь за двумя дверями, как мухи, зажатые в кулаке.
Г. Б. был один.
– А-а, Володя, – сказал он, улыбаясь. – Садись, садись.
Я сел и мягко опустился почти до самого пола.
– Ну и креслице у вас! Чудо! Кажется, год сидел на камнях… Подумать только: когда-то все это принадлежало дворянам!
Г. Б. рассмеялся:
– Но-но!.. Полегче, задира! Не отвыкать же мне в пятьдесят-то.
Взяв хороший тон, я так же бодро и быстро изложил ему идею «сектора». У Г. Б. еще плавала на лице первая улыбка, а я уже кончал, закруглялся, отбрасывая все лишнее. Начал я с Кости: «Косте и мне… нам пришло в голову…» – так была сделана первая фраза, и дальше я старался как можно чаще упоминать Костю. И боялся, что Г. Б. спросит, почему мы не пришли вместе.
Но Г. Б. не спросил. Прикрыв глаза, он слушал. Сидел в кресле и, подперев голову рукой, слушал. Перед ним на чистом листе бумаги отдыхала голубая авторучка.
– Значит, и Князеградский… – сказал он медленно, – талантливый мальчик. Это я вас обоих мальчиками называю. – Выждав паузу, он улыбнулся: – Ну что ж! Хорошо. Сделаем из вас сектор. А больше никого не хотите привлечь?
– Можно, конечно. Но пока…
– Ну ясно.
– Мы как раз хотели заняться результатами Честера и Шриттмайера.
– Ясно.
Он сидел, думал о чем-то и, казалось, нисколько не сомневался в наших силах, и его совсем не волновала судьба нашего с Костей огромного пересчета. Я же нервничал, боялся, что кто-то войдет. И встал.
– Ты что, Володя? Посиди еще.
Г. Б. поднял на меня глаза. Тут только я заметил, что он невесел. Крохотный кристаллик улыбки чуть теплился, чуть жил в его глазах. Г. Б. смотрел на меня и пальцами мерно и грустно шевелил голубую авторучку.
– Мне нужно… идти нужно.
– Так уж и нужно? Да зачем это? Посиди. – Он даже приподнялся, подошел ко мне. – Садись, садись. Я все-таки начальник, разрешаю. Я ведь редко вас вижу. Говорят, ты горячий очень. Задираешь всех. Расскажи хоть. Я ведь приглядываюсь: что-то ты все Костя да Костя, а сам как?
Я стоял и переминался с ноги на ногу.
– Говорят, ты на Эмму, как тигр молодой, напустился? А?
– Ну уж и как тигр. Куда мне!
– Смотри… Знаю я вас, длинноногих! – мягко рассмеялся он.
И еще что-то он говорил. А я, как лунатик, вновь выцедил из себя фразу, к которой обязал меня Костя: «Значит, можно? Можно ознакомиться с задачами, да? Спасибо. Спасибо», – и Г. Б. опять что-то говорил, а я просто обязан был выйти сейчас и выкурить сигарету. И ведь Костя там. Ждет.
– Ну а как вообще?.. Как тебе мир? Обмен посланиями? Буза не начнется очередная, а?
Я стоял перед ним, мялся и не мог открыть рта. Он глянул на мои торопящиеся дрожащие колени и махнул рукой.
– Ступай, – сказал он.
Костя нервно расхаживал по коридору.
– Победа! – сообщил я.
Я рассказал. А затем Костя, в свою очередь, рассказал о том, как он морочил Зорич голову и как она все время посматривала на часы и в конце концов прогнала его.
Мы радовались нашей ловкости и нашей победе, а в коридоре у бокового окна стояла женщина и беззвучно плакала. Женщина была пожилая и великолепно одетая. Темное платье, бросающее, как нам показалось, вызов всем ценам, кофта богатой белой шерсти, бусы, браслеты, золото… А лицо маленькое, несимпатичное, заплаканное.
– Послушайте, – бодро начал Костя. – Ну разве можно так плакать? Можно плакать громко. Плакать, вспылив, понервничав. Но вот так стоять и плакать…
– Можно плакать ночью, – добавил я.
– Вас выругал начальник? Из этой или из той лаборатории?
– Он сейчас будет у нас тепленький, – сказал я и начал подворачивать рукава рубахи.
Женщина заговорила с некоторой манерностью:
– Мне, мальчики, не нужна ваша помощь. Я здесь не работаю.
Мы приставали, и женщина повторила: ей не нужна наша помощь. Муж решил бросить ее, вот и все… Да, она страдает, она не скрывает этого… Дети уже взрослые, живут отдельно – она одна, совсем одна.
Костя спросил просто так:
– Из какой лаборатории ваш муж?
– Из шестнадцатой.
Мы переглянулись:
– Кто он?!
Она сказала. Наш Г. Б. был ее мужем.
Мы смолкли, а она продолжала: никто, как видите, ее не ругал, она пришла к мужу мириться. Может быть, и не стоило приходить, но люди, работающие здесь вместе с мужем, настояли.
– Наши общие знакомые, – добавила она весомо и значительно.
Я удивился. Я едва не рассмеялся:
– Да кто? Кто станет вас мирить? Георгий Борисыч только чихнет, и мы все под «рейны» попрячемся!
– Ну-ка перестаньте, Белов, – услышал я суховатый резкий голос.
За моей спиной, в двух шагах, стояла Валентина Антоновна Зорич собственной величественной персоной.
– Как это – перестаньте? – вспыхнул я.
– Да так. Перестаньте, – сказала она и поглядела на меня, и я должен был почувствовать ее силу и смолкнуть как срезанный.
Удивительно, но я почувствовал, и притих, и смолк.
Зорич решительно встала между мной и женщиной.
– Идемте, – сказала она жене Г. Б. и назвала ее по имени и отчеству.
И та пошла за ней, бросив на меня подозрительный и не без испуга взгляд.
Они уже облепили ее со всех сторон: Зорич, Эмма, Худякова да и мужчины тоже. Они усадили ее на стул, обступили и уговаривали.
– Ах, старый потаскун! – говорила Зорич. – Ах, старый козел! Опять двадцать пять!
Эмма успокаивала:
– Не расстраивайтесь! Милая, хорошая, не надо расстраиваться.
Шумно было. Они говорили, что сейчас позовут сюда Г. Б., что почти вся жизнь Г. Б. и Софьи Васильевны прошла на глазах этой лаборатории и что, представ перед всеми, он должен будет разом ощутить свою вину. Они говорили, а жена Г. Б. тихо и манерно произносила:
– Я… я пойду. Георгий не любит, когда я прихожу сюда. Может быть, лучше, если я пойду?..
Ей тут же возражали:
– Ну что вы! Что вы!
– Сменять Софью Васильевну на эту вульгарную, полуразвратную женщину! – сокрушалась Зорич.
– Развратную – это слишком, – вставил было Петр. – Я все-таки ее хорошо знаю. Я ее неплохо знаю.
– Это совсем не блестящая рекомендация, Петр Якклич, если вы… вы ее хорошо знаете!
– Петр Якклич просто рыцарствует. Это несерьезно!..
Они говорили, спорили, и понемногу мы с Костей узнавали, что все это тянется уже третий день. Что три дня назад Зорич, Эмма и угрюмый майор уже приходили по просьбе Софьи Васильевны к ним домой, однако Г. Б. уже не жил дома. И что решили выждать еще три дня: вдруг образумится, вернется…
Но сначала Зорич понадобилась формальная опора. Она знала, что этот пыл и шум слишком непрочны, мгновенны. Она подошла к тихому Хаскелу, который больше молчал и отсиживался в стороне. И четко выговорила, что нужно всем подписать составленное уже заявление, в котором лаборатория выражает свой гнев аморальным поведением Г. Б. После этого можно пригласить его сюда. Г. Б. будет сломлен – Зорич выразила мысль очень ясно. Именно Хаскел должен был сейчас первым заявление подписать.
– Я?.. Я? – переспросил он с особенной интонацией часто обижаемого человека.
– Да. Например, вы… Разве вы не хотите? Или у вас другое мнение?
– Нет, нет! Что вы! Но у меня… у меня так много работы. Я… – Он быстро-быстро стал листать бумаги, будто можно было показать что-то такое, что будет признано срочным.
– Как хотите! – отчеканила Зорич, поправила шаль на плечах, и кисти шали всколыхнулись. – Только мне кажется, что это ваш долг. Долг перед всеми нами. Ведь мы все решили. Конечно, если у вас свое мнение…
Хаскел вжал голову в плечи. От каждой фразы он все больше съеживался. Потом распрямился, морщины на его лице разгладились, и в выражении проступила вековая скорбь. Он был готов.
Зорич поддержали: конечно, нужно держаться всем вместе! Г. Б. шутить не любит.
Лысый майор негромко сказал, что он бы не вмешивался в чужие дела. Он даже брался объяснить, почему такие дела чужие. Но его корректный ровный голос тонул в шуме общего мнения. А Зорич старалась вовсе не слышать этого голоса… Большие карие глаза Хаскела глядели в пространство. Там, за окном, качались на ветру ветки кленов и какая-то птаха прыгала по веткам и все усаживалась поудобнее. И от веток было рукой подать до синего пространства.
– Я… подпишу, – сказал Хаскел, не отрывая глаз от окна.
Зорич напрягла мускулы увядшего лица. Теперь вопрос сосредоточился на старике Неслезкине.
– Михал Михалыч… Мы же всегда были вместе. Зачем нам ссориться? – говорила Зорич.
– Конечно, конечно!.. Михал Михалыч, мы не ожидали.
Удивительно было: все они говорили и делали точно так, как говорила и делала Зорич. Разумеется, еще три дня назад, когда ходили к Софье Васильевне, у них было все решено и обострено против Г. Б., но впечатление складывалось такое, будто вот сейчас, сию минуту, Зорич загипнотизировала их, и никого их не было видно – только волевое ее лицо, наступательное и уверенное в своей правоте.
– Нет… Я не могу… Георгий сам знает, – отчаянно затряс головой старик. Он, Неслезкин, не может обвинять Георгия! Как они не понимают этого! Георгий для него… И они так тесно его обступили… Они же знают, что он, Неслезкин, не переносит шума. Неслезкин мотал головой: – Нет… нет. Оставьте меня в покое, товарищи… Я уйду… Уйду к себе.
Уйти Неслезкин грозился в свой «кабинет»: это была третья, очень маленькая и душная комната нашей лаборатории – кабинет зама.
Зорич заговорила ему прямо в лицо. Он, Неслезкин, должен спасти Г. Б., этим он только поможет сбившемуся с пути. И тут вдруг заплакала жена Г. Б., не выдержавшая гордой своей роли: она не предполагала, что это будет так долго. Ее слезы и добили старика.
– Значит, не хотите помочь? – спросила Зорич и смотрела на него в упор, не мигая. Неужели он не хочет помочь Г. Б.? Неужели он не друг Г. Б., не человек, а всего лишь развалина, принятая из милости и помнящая об этом?
Тягостное молчание длилось недолго: Неслезкин вздохнул, хватнул ртом воздух и подписал.
Все было готово. Сейчас они позовут сюда Г. Б.
– Мальчики!.. Володя! Костя! – сказала Зорич. – Идите-ка погуляйте.
Мы спускались по лестнице. Я закурил, спичка попалась кривая, как сабля; я вертел ее в пальцах, пробуя на ощупь кривизну, и когда закурил, сигарета долго казалась тоже изогнутой.
Мы не спешили. Костя говорил, что, пока Г. Б. не ушел совсем, нужно, пользуясь данным им разрешением, ознакомиться с задачами лаборатории. И сделать это тихо, не говоря пока другим, которым сейчас тоже не до нас и которых взбудоражит имя Г. Б. Как всегда, все, что говорил Костя, было правильно и разумно.
Я молчал. Мне было жаль Г. Б. Я восстанавливал в памяти сегодняшний победный визит к нему и только сейчас (будто опять я стоял перед ним и нервничал) увидел, что Г. Б. стар. Очень стар в свои пятьдесят. И тем сильнее забронзовела передо мной во весь рост Валентина Антоновна Зорич. Я понял, в какие крепкие руки попадет сейчас Г. Б., когда они призовут его в лабораторию.
Совсем по-иному увидел я теперь тот первый урок, который преподала мне Валентина Антоновна. Это было сразу после шутки Петра Якклича, когда я носился по комнате и в страхе спрашивал всех: «Что же мне делать?» – и ждал, что вот-вот войдет разъяренный муж Эммы.
Тогда Зорич решила оставить меня после работы: она и старик Неслезкин должны были сделать мне от лица коллектива замечание и дать советы. Очутившись с ними с глазу на глаз в опустевшей лаборатории, я еще больше размяк и стал спешно говорить, что я понимаю, что такая любовь пустая, что она мешает всем, мешает работе, мешает Эмме…
Зорич сказала:
– Вот что, Володя, хватит вилять!.. Так мы с тобой не договоримся. И брось бить на жалость: ты взрослый парень!
Поправив свою шаль, она оглянулась на бесстрастно молчавшего Неслезкина: не скажет ли он чего, не добавит ли? И начала:
– Не виляй и слушай. Тебе придется переломить себя! Я давно… очень давно к тебе приглядываюсь, с первого дня! И вот мое мнение: ты никогда не будешь стоящим работником. Я сужу по твоим замашкам и желаниям. Я сужу по твоей болтливости. Я сужу по твоим шуткам, похожим на издевки. Ты пришел в мир, как поиграть в волейбол. Да? Почему для тебя нет ничего сдерживающего и святого? Почему ты как хозяин? Кто ты? Талантлив очень? Не сказала бы. Не бездарен, но таких много! Умен? Нет ведь! Костя вчетверо умнее тебя и талантливее. Ты самый обычный человек. Заурядность! И сиди смирно. Слышишь, сиди!
Она продолжала:
– Хуже того: ты подпорчен изнутри. И Костю стараешься портить. Ты истрепан и издерган чем-то очень собственным, очень личным. И это, конечно, твое дело… Но какое право ты имеешь любить замужнюю и, главное, тыкать свою любовь всем в нос, чуть ли не гордиться этим и требовать сочувствия? Да я тебе не сочувствую ни на каплю, как ты меня ни жалобь! Будь ты что-то особенное, занимай ты необычное положение и то… и то некрасиво требовать того, что всеми не принимается. А уж ты сиди смирно и не высовывай носа! И я говорю это не только об этой глупейшей любви, но и о всех твоих выходках. Слышишь? Сиди, и чтоб тебя не замечали!..
И я сидел. Сидел смирившийся, прибитый, с полными слез глазами.
– Я не виляю… я… я…
И больше я ничего не мог сказать. Я сидел и прощался с Эммой, прощался со своими шутками. Хорошо, я не буду… никогда ничего не буду, если уж людям не нравится.
Зорич внимательно меня оглядела, потом обернулась к молчавшему Неслезкину:
– Я думаю, хватит беседовать. Он не столько с нами хитрит, сколько сам себя обманывает.
Она была больше чем довольна собой – она была счастлива. Мое жалкое лицо лучше всего подтверждало собственную ее полезность людям. И, чувствуя себя при исполнении обязанностей чуть ли не общества в целом и понимая, что все, что говорится в такие минуты, будет веско и умно, она продолжала, уже одеваясь:
– Нет. Не поймет!.. Не верю я, Михал Михалыч, что такой человек может понять. Он всегда будет хотеть большего… много большего, чем заслуживает! Он из тех людей, что до самой смерти живут миражами и всю жизнь сами себя обманывают!
Давно это было, а сейчас перед обедом мы с Костей мыли руки. По очереди подносили руки к крану. И, вспоминая «уроки» Зорич, слыша каждую ее интонацию, я отчетливо понимал, в какие железные лапы «долга» попал Г. Б. А я-то думал, что она просто издевалась надо мной. Нет. Тут сложнее. Случаем и некой прорезавшейся волей старуха присвоила себе огромный моральный капитал и теперь, не спрашивая никого, этим своим весом давит, диктует…
Я думал об этом, и струя холодной воды, леденея, лилась мне на руки.
Я будто видел ее перед собой. Немолодая, очень немолодая женщина… Постаревшее лицо, несколько высокомерное. С чуточку подкрашенными губами… И в холода, и когда было совсем тепло, она по-старушечьи куталась в шаль, которую приносила из дому. Зорич была седая, сине-седая, с величественной строгой прической. Седые волосы возвышались, как снежная вершина, над дымчатой шалью. Шаль была хорошая, наверно, наша, оренбургская.
Мы пообедали, вернулись в лабораторию, и никто не сказал нам ни слова о том, что здесь произошло.