Чувство сострадания помогло Рубахину; сострадание пришло ему в помощь очень кстати и откуда-то свыше, как с неба (но оттуда же нахлынули вновь смущение заодно с новым пониманием опасной этой красоты). Рубахин растерялся лишь на миг. Он подхватил юношу на руки, нес через ручей. Тот дернулся, но руки Рубахина были мощны и сильны.
– Ну-ну. Не брыкайся, – сказал он, и это были примерно те же грубоватые слова, какие сказал бы он в подобной ситуации женщине.
Он нес; слышал дыхание юноши. Тот нарочито отвернул лицо, и все же его руки (ему развязали на время перехода), обхватившие Рубахина, были цепки – он ведь не хотел упасть в воду, на камни. Как и всякий, кто несет на руках человека, Рубахин ничего не замечал под ногами и ступал осторожно. Скосив глаза, он только и видел бегущую вдали воду ручья и, на фоне прыгающей воды, профиль юноши, нежный, чистый, с неожиданно припухлой нижней губой, капризно выпятившейся, как у молоденькой женщины.
Здесь же у ручья сделали первый привал. Для безопасности сошли с тропы вниз по течению. Сидели в кустах. Рубахин держал на коленях автомат со снятым предохранителем. Есть пока не хотелось, но пили воду несколько раз. Вовка, лежа на боку, крутил приемничек, тот еле слышно свиристел, булькал, мяукал, взрывался незнакомой речью. Вовка, как и всегда, полагался на опыт Рубахина, за километр слышавшего камень под чужой ногой.
– Рубаха, я сплю. Слышь. Я сплю, – честно предупреждал он, проваливаясь в мгновенной солдатской дреме.
Когда зоркий старлей изгнал его из числа тех, кто пошел на разоружение, Вовка от нечего делать вернулся в домишко, где жила молодая женщина. (Домишко рядом с домом подполковника. Но Вовка был осторожен.) Она, понятно, обругала, попеняла солдату, так скоро бросившему ее у магазина. Но через минуту они снова оказались лицом к лицу, а еще через минуту в постели. Так что теперь Вовка был приятно изнурен. Дорогу он осиливал, но на привалах его тотчас кидало в сон.
Рубахину было проще заговорить на быстром ходу.
– …если по-настоящему, какие мы враги – мы свои люди. Ведь были же друзья! Разве нет? – горячился и даже как бы настаивал Рубахин, пряча в привычные (в советские) слова смущавшее его чувство. А ноги знай шагали.
Вовка-стрелок фыркнул:
– Да здравствует нерушимая дружба народов…
Рубахин расслышал, конечно, насмешку. Но сказал сдержанно:
– Вов. Я ведь не с тобой говорю.
Вовка на всякий случай смолк. Но и юноша молчал.
– Я такой же человек, как ты. А ты такой же, как я. Зачем нам воевать? – продолжал говорить всем известные слова Рубахин, но мимо цели: получалось, что стершиеся слова говорил он самому себе да кустам вокруг. Да еще тропинке, что после ручья рванулась прямиком в горы. Рубахину хотелось, чтобы юноша хоть как-то ему возразил. Хотелось услышать голос. Пусть что-то скажет. (Рубахин все больше чувствовал себя неспокойным.)
Вовка-стрелок (на ходу) шевельнул пальцем, и приемничек в его солдатском мешке ожил, зачирикал. Вовка еще шевельнул – нашел маршевую песню. А Рубахин все говорил. Наконец устал и смолк.
Идти со связанными руками (и с плохой ногой) непросто, если подъем крут. Пленный боевик оступался; шел с трудом. На одном из подъемов вдруг упал. Кое-как встал, не жаловался; но Рубахин заметил его слезы. Рубахин несколько скоропалительно сказал:
– Если не убежишь, я развяжу тебе руки. Дай слово.
Вовка-стрелок услышал (сквозь музыку приемника) и вскрикнул:
– Рубаха! Да ты спятил!..
Вовка шел впереди. Он ругнулся: мол, глупость какая. А приемник меж тем звучал громко.
– Вов. Выруби… Мне слышать надо.
– Счас.
Музыка смолкла.
Рубахин развязал пленному руки – куда он уйдет с такой ногой от него, от Рубахина.
Шли довольно быстро. Впереди пленный. Рядом полусонный Вовка. А чуть сзади молчаливый, весь на инстинктах Рубахин.
Освободить кому-то хотя бы только кисти рук и хотя бы только на время пути – приятно. Со сладким привкусом сглотнулась слюна в гортани Рубахина. Редкая минута. Но привкус привкусом, а взгляд его не слабел. Тропа набрала крутизну. Стороной они прошли холмик, где был закопан пьянчуга Боярков. Замечательное залитое вечерним солнцем место.
На ночном привале Рубахин отдал ему свои шерстяные носки. Всем спать! (И совсем малый костер!..) Рубахин отобрал у Вовки транзистор (ночью ни звука). Автомат, как всегда, на коленях. Он сидел плечом к пленному, а спиной к дереву в своей излюбленной с давних времен позе охотника (чуткой, но позволяющей немного впасть в дрему). Ночь. Он как бы спал. И в параллель сну слышал сидящего рядом пленника – слышал и чувствовал настолько, что среагировал бы в тот же миг, вздумай тот шевельнуться хоть чуточку нестандартно. Но тот и не думал о побеге. Он тосковал. (Рубахин вникал в чужую душу.) Вот оба они впали в дрему (доверяя), а вот Рубахин уже знал, что юношей вновь овладела тоска. Днем пленный старался держаться гордецом, но сейчас его явно донимала душевная боль. Чего, собственно, он печалился? Рубахин еще днем внятно намекнул ему, что ведут его не в воинскую тюрьму и не для каких-то иных темных целей, а именно чтобы отдать его своим – взамен на право проехать. Всего-то и делов – передать своим. Сидя рядом с Рубахиным, он может не волноваться. Пусть он не знает про машины и блокированную там дорогу, но ведь он знает (чувствует), что ему ничто не грозит. Более того. Он чувствует, конечно, что он симпатичен ему, Рубахину… Рубахин вдруг вновь смутился. Рубахин скосил глаза. Тот тосковал. В уже подступившей тьме лицо пленного было по-прежнему красиво и так печально. «Ну-ну!» – дружелюбно сказал Рубахин, стараясь приободрить.
И медленно протянул руку. Боясь встревожить этот полуоборот лица и удивительную красоту неподвижного взгляда, Рубахин только чуть коснулся пальцами его тонкой скулы и как бы поправил локон, длинную прядку, свисавшую вдоль его щеки. Юноша не отдернул лица. Он молчал. И как показалось – но это могло показаться, – еле уловимо, щекой ответил пальцам Рубахина.
Стоило смежить глаза, Вовка-стрелок наново проживал ускользающие сладкие минуты, так стремительно промчавшиеся в том деревенском домишке. За мигом миг – дробная и такая краткая радость женской близости. Он спал сидя; спал стоя; спал на ходу. Неудивительно, что ночью он крепко уснул (хотя был его час) и не уследил, как рядом пробежал зверь, возможно, кабан. Всех всколыхнуло. А треск в кустах затянуто долго сходил на нет. «Хочешь, чтобы нас тоже пристрелили, сонных?» – Рубахин легонько дернул солдата за ухо. Встал. Вслушался. Было тихо.
Подложив в огонь хворосту, Рубахин походил кругами, постоял у распадка; вернулся. Он сел рядом с пленным. Пережив испуг, тот сидел в некотором напряжении. Плечи свело; ссутулился – красивое лицо совсем утонуло в ночи. «Ну что?.. Как ты?» – спросил простецки. В таких случаях вопрос – это прежде всего пригляд за пленным: не обманчива ли его дрема; не подыскал ли он нож; и не надумал ли, пока спят, уйти в темную ночь? (Сдуру – ведь Рубахин нагонит его тотчас.)
– Хорошо, – ответил тот коротко. Оба какое-то время молчали.
Так оказалось, что, задав вопрос, Рубахин остался сидеть с ним рядом (не каждую же минуту менять место у костра). Рубахин похлопал его по плечу:
– Не робей. Я же сказал: как приведем, сразу тебя отдадим вашим – понял?
Тот кивнул: да, он понял. Рубахин этак хохотнул:
– А ты правда красивый.
Помолчали еще.
– Как нога?
– Хорошо.
– Ладно, спи. Времени в обрез. Надо еще чуток покемарить, а там и утро…
И вот тут, как бы согласившись, что надо подремать, пленный юноша медленно склонил свою голову вправо, на плечо Рубахину. Ничего особенного: так и растягивают свой недолгий сон солдаты, привалившись друг к другу. Но вот тепло тела, а с ним и ток чувственности (тоже отдельными волнами) стали пробиваться, перетекая – волна за волной – через прислоненное плечо юноши в плечо Рубахина. Да нет же. Парень спит. Парень просто спит, подумал Рубахин, гоня наваждение. И тут же напрягся и весь одеревенел, такой силы заряд тепла и неожиданной нежности пробился в эту минуту ему в плечо; в притихшую душу. Рубахин замер. И юноша – услышав или угадав его настороженность – тоже чутко замер. Еще минута – и их касание лишилось чувственности. Они просто сидели рядом.
– Да. Подремлем, – сказал Рубахин в никуда. Сказал, не отрываясь взглядом от красных маленьких языков костра.
Пленный качнулся, чуть удобнее разместив голову на чужом плече. И почти тут же стал вновь ощущаться ток податливого и призывного тепла. Рубахин расслышал теперь тихую дрожь юноши, как же так… что ж это такое? – взбаламученно соображал он. И вновь весь он затаился, сдерживаясь (и уже боясь, что ответная дрожь его выдаст). Но дрожь – это только дрожь, можно пережить. Более же всего Рубахин страшился, что вот сейчас голова юноши тихо к нему повернется (все движения его были тихие и ощутимо вкрадчивые, вместе с тем как бы и ничего не значащие – чуть шевельнулся человек в дреме, ну и что?..) – повернется к нему именно что лицом, почти касаясь, после чего он неизбежно услышит юное дыхание и близость губ. Миг нарастал. Рубахин тоже испытал минуту слабости. Его желудок первым из связки органов не выдержал столь непривычного чувственного перегруза – сдавил спазм, и тотчас пресс матерого солдата сделался жестким, как стиральная доска. И следом перехватило дыхание. Рубахин разом зашелся в кашле, а юноша, как спугнутый, отнял голову от его плеча.
Вовка-стрелок проснулся:
– Бухаешь, как пушка, – с ума сошел!.. слышно на полкилометра!
Беспечный Вовка тут же и заснул. И сам же – как в ответ – стал прихрапывать. Да еще с таким звучным присвистом.
Рубахин засмеялся – вот, мол, мой боевой товарищ. Беспрерывно спит. Днем спит, ночью спит!
Пленный сказал медленно и с улыбкой:
– Я думаю, он имел женщину. Вчера.
Рубахин удивился: вот как?.. И, припомнив, тут же согласился:
– Похоже на то.
– Я думаю, вчера днем было.
– Точно! точно!..
Оба посмеялись, как это бывает в таких случаях у мужчин.
Но следом (и очень осторожно) пленный юноша спросил:
– А ты – ты давно имел женщину?
Рубахин пожал плечами:
– Давно. Год, можно считать.
– Некрасивая совсем? Баба?.. Я думаю, она некрасивая была. Солдаты никогда не имеют красивых женщин.
Возникла такая долгая тяжелая пауза. Рубахин чувствовал, как камень лег ему на затылок (и давит, давит…).
Рано утром костер совсем погас. Замерзший Вовка тоже перебрался к ним и уткнулся лицом, плечом в спину Рубахину. А сбоку к Рубахину приткнулся пленный, всю ночь манивший солдата сладким пятном тепла. Так втроем, обогревая друг друга, они дотянули до утра.
Поставили котелок с водой на огонь.
– Чайком балуемся, – сказал Рубахин с некоторой виноватостью за необычные переживания ночи.
С самого утра ожила эта в себе неуверенная, но уже непрячущаяся его виноватость: Рубахин вдруг начал за юношей ухаживать. (Он взволновался. Он никак не ожидал этого от себя.) В руках, как болезнь, появилось мелкое нетерпение. Он дважды заварил ему чай в стакане. Он бросил куски сахара, помешал звонкой ложечкой, подал. Он оставил ему как бы навсегда свои носки – носи, не снимай, пойдешь в них дальше!.. – такая вот пробилась заботливость.
И как-то суетлив стал Рубахин и все разжигал, разжигал костер, чтобы тому было теплее.
Пленный выпил чай. Он сидел на корточках и следил за движениями рук Рубахина.
– Теплые носки. Хорошие, – похвалил он, переводя взгляд на свои ноги.
– Мать вязала.
– А-а.
– Не снимай!.. Я же сказал: ты пойдешь в них. А я себе на ноги что-нибудь намотаю.
Юноша, вынув расческу из кармана, занялся своими волосами: долго расчесывал их. Время от времени он горделиво встряхивал головой. И снова выверенными взмахами приглаживал волосы до самых плеч. Чувствовать свою красоту ему было так же естественно, как дышать воздухом.
В теплых и крепких шерстяных носках юноша шел заметно увереннее. Он и вообще держался посмелее. Тоски в глазах не было. Он, несомненно, уже знал, что Рубахин смущен наметившимися их отношениями. Возможно, ему это было приятно. Он искоса поглядывал на Рубахина, на его руки, на автомат и про себя мимолетно улыбался, как бы играючи одержав победу над этим огромным, сильным и таким робким детиной.
У ручья он не снимал носки. Он стоял, ожидая, когда Рубахин его подхватит. Рука юноши не цеплялась, как прежде, только за ворот; без стеснения он держался мягкой рукой прямо за шею ступающего через ручей Рубахина, иногда, по ходу и шагу, перемещая ладонь тому под гимнастерку – так, как было удобнее.
Рубахин вновь отобрал у Вовки-стрелка транзистор. И дал знак молчать: он вел; на расширившейся затоптанной тропе Рубахин не доверял никому (до самой белой скалы). Скала с известной ему развилкой троп была уже на виду. Место опасное. Но как раз и защищенное тем, что там расходились (или сходились – это как смотреть!) две узкие тропки.
Скала (в солдатской простоте) называлась нос. Белый большой треугольный выступ камня надвигался на них, как нос корабля, – и все нависал.
Они уже карабкались у подножия, под самой скалой, в курчавом кустарнике. Этого не может быть! – пронеслось в сознании солдата, когда там, наверху, он расслышал надвигающуюся опасность (и справа, и слева). С обеих сторон скалы спускались люди. Чужая и такая плотная, беспорядочно-частая поступь. Суки. Чтобы два чужих отряда вот так совпали минута к минуте, заняв обе тропы, – такого не может быть! Скала была тем и спасительна, что давала услышать и загодя разминуться.
Теперь они, конечно, не успевали продвинуться ни туда, ни сюда. Ни даже метнуться из-под скалы назад в лес через открытое место. Их трое, один пленный; их тотчас заметят; их перестреляют немедленно; или попросту загонят в чащу, обложив кругом. Этого не может быть, – жалобно пискнула его мысль уже в третий раз, как отрекаясь. (И ушла, исчезла, бросила его.) Теперь все на инстинктах. В ноздрях потянуло холодком. Не только их шаги… Почти в полном безветрии Рубахин слышал медлительное распрямление травы, по которой прошли.
– Тсс.
Он прижал палец к губам. Вовка понял. И мотнул головой в сторону пленного: как он?
Рубахин глянул тому в лицо: юноша тоже мгновенно понял (понял, что идут свои), лоб и щеки его медленно наливались краской – признак непредсказуемого поведения.
«А! Будь что будет!» – сказал себе Рубахин, быстро изготовив автомат к бою. Он ощупывал запасные обоймы. Но мысль о бое (как и всякая мысль в миг опасности) тоже отступила в сторону (бросила его), не желая взвалить на себя ответ. Инстинкт велел прислушаться. И ждать. В ноздрях тянуло и тянуло холодом. И так значаще тихо зашевелились травы. Шаги ближе. Нет. Их много. Их слишком много… Рубахин еще раз глянул, считывая с лица пленного и угадывая – как он? что он? в страхе быть убитым затаится ли он и смолчит (хорошо бы) или сразу же кинется им навстречу с радостью, с дурью в полубезумных огромных глазах и (главное!) с криком?
Не отрывая взгляда от идущих по левой тропе (этот отряд был совсем недалеко и пройдет мимо них первым), Рубахин завел руку назад и осторожно коснулся тела пленного. Тот чуть дрожал, как дрожит женщина перед близким объятием. Рубахин тронул шею, ощупью перешел на его лицо и, мягко коснувшись, положил пальцы и ладонь на красивые губы, на рот (который должен был молчать); губы подрагивали.
Медленно Рубахин притягивал юношу к себе ближе (а глаз не отрывал от левой тропы, от подтягивающейся цепочки отряда). Вовка следил за отрядом справа: там тоже уже слышались шаги, сыпались вниз камешки, и кто-то из боевиков, держа автомат на плече, все лязгал им об автомат идущего сзади.
Юноша не сопротивлялся Рубахину. Обнимая за плечо, Рубахин развернул его к себе – юноша (он был пониже) уже сам потянулся к нему, прижался, ткнувшись губами ниже его небритого подбородка, в сонную артерию. Юноша дрожал, не понимая. «Н-н…» – слабо выдохнул он, совсем как женщина, сказав свое «нет» не как отказ – как робость, в то время как Рубахин следил его и ждал (сторожа вскрик). И как же расширились его глаза, пытавшиеся в испуге обойти глаза Рубахина и – через воздух и небо – увидеть своих! Он открыл рот, но ведь не кричал. Он, может быть, только и хотел глубже вдохнуть. Но вторая рука Рубахина, опустившая автомат на землю, зажала ему и приоткрытый рот с красивыми губами, и нос, чуть трепетавший. «Н-ны…» – хотел что-то досказать пленный юноша, но не успел. Тело его рванулось, ноги напряглись, однако под ногами уже не было опоры. Рубахин оторвал его от земли. Держал в объятиях, не давая коснуться ногами ни чутких кустов, ни камней, что покатились бы с шумом. Той рукой, что обнимала, Рубахин, блокируя, обошел горло. Сдавил; красота не успела спасти. Несколько конвульсий… и только.
Ниже скалы, где сходились тропы, раздались вскоре же дружеские гортанные возгласы. Отряды обнаружили друг друга. Слышались приветствия, вопросы – как? что?! куда это вы направляетесь?!. (Самый вероятный из вопросов.) Хлопали друг друга по плечу. Смеялись. Один из боевиков, воспользовавшись остановкой, надумал помочиться. Он подбежал к скале, где было удобнее. Он не знал, что он уже на мушке. Он стоял всего в нескольких шагах от кустов, за которыми лежали двое живых (прячась, они залегли) и мертвый. Он помочился, икнул и, поддернув брюки, заторопился.
Когда отряды прошли мимо, а их удаляющиеся в низину шаги и голоса совсем стихли, двое солдат с автоматами вынесли из кустов мертвое тело. Они понесли его в редкий лес, недалеко и тропой налево, где, как помнил Рубахин, открывалась площадка – сухая плешина с песчаной, мягкой землей. Рыли яму, вычерпывая песок плоскими камнями. Вовка-стрелок спросил, возьмет ли Рубахин назад свои носки, Рубахин покачал головой. И ни словом о человеке, к которому, в общем, уже привыкли. Полминуты посидели молчком у могилы. Какое там посидеть – война!..
Без перемен: две грузовые машины (Рубахин видит их издали) стоят на том самом месте.
Дорога с ходу втискивается в проход меж скал, но узкое место стерегут боевики. Машины уже обстреляны, но неприцельно. (А продвинься они еще хоть сколько-то, их просто изрешетят.) Стоят машины уже четвертый день; ждут. Боевики хотят оружие – тогда пропустят.
– …не везем мы автоматов! нет у нас оружия! – кричат со стороны грузовиков. В ответ со скалы выстрел. Или целый град выстрелов, длинная очередь. И в придачу смех – га-га-га-га!.. – такой радостный, напористый и так по-детски ликующий катится с высоты смех.
Солдаты сопровождения и шоферы (всех вместе шесть человек) расположились у кустов на обочине дороги, укрывшись за корпусами грузовиков. Кочевая их жизнь нехитра: готовят на костре еду или спят.
Когда Рубахин и Вовка-стрелок подходят ближе, на скале, где засада, Рубахин примечает огонь, бледный дневной костер – боевики тоже готовят обед. Вялая война. Почему бы не перекусить по возможности сытно, не выпить горячего чайку?
Подходящих все ближе Рубахина и Вовку со скалы тоже, конечно, видят. Боевики зорки. И, хотя им видно, что двое как ушли, так и пришли (ничего зримого не принесли), со скалы на всякий случай стреляют. Очередь. Еще очередь.
Рубахин и Вовка-стрелок уже подошли к своим.
Старшина выставил живот вперед. Спрашивает Рубахина:
– Ну?.. Будет подмога?
– Хера!
Рубахин не стал объяснять.
– И пленного не удалось подловить?
– Не.
Рубахин спросил воды, он долго пил из ведра, проливая прямо на гимнастерку, на грудь, потом слепо шагнул в сторону и, не выбирая где, свалился в кустах спать. Трава еще не распрямилась; он лежал на том месте, что и два дня назад, когда его толкнули в бок и послали за подмогой (дав Вовку в придачу). В мятую траву он ушел головой по самые уши, не слыша, что там выговаривает старшина. Плевать он хотел. Устал он.
Вовка сел к дереву в тень, раскинув ноги и надвинув панаму на глаза. Насмешничая, он спрашивал шоферов: а что ж сами вы? так и не нашли объезда?.. да неужели ж?! «Объезда нет», – отвечали ему. Шоферы лежали в высокой траве. Один из этих тугодумов умело лепил самокрутку из обрывка газеты.
Старшина Береговой, раздосадованный неудачей похода, попытался снова вступить в переговоры.
– Эй! – закричал он. – Слухай меня!.. Эй! – кричал он доверительным (как он считал) голосом. – Клянусь, ничего такого нет в машинах – ни оружия, ни продуктов. Пустые мы!.. Пусть придет ваш человек и проверит – все покажем, стрелять его не будем. Эй! слышь!..
В ответ раздалась стрельба. И веселый гогот.
– Мать в душу! – ругнулся старшина.
Стреляли со скалы беспорядочно. Стреляли так долго и так бессмысленно, что старшина еще раз выматерил и позвал:
– Вов. Ну-ка поди сюда.
Оба шофера, что лежали в траве, оживились:
– Вов! Вов! Иди сюда. Покажь абрекам, как стрелять надо!
Вовка-стрелок зевнул; лениво оторвал спину от дерева. (Привалившись к нему, он так хорошо сидел.)
Но, взяв оружие, он целил без лени. Он расположился на траве поудобнее и, выставив карабин, ловил в оптическом прицеле то одну, то другую фигурку из тех, что суетились на скале, нависавшей слева над дорогой. Их всех было отлично видно. Он бы, пожалуй, попал и без оптического прицела.
И как раз горец, стоявший на краю скалы, издевательски заулюлюкал.
– Вов. А тебе охота в него попасть? – спросил шофер.
– На хрена он мне, – фыркнул Вовка.
Помолчав, добавил:
– Мне нравится целиться и жать на спуск. Я и без пули знаю, когда я попал.
Невозможность понималась без слов: убей он боевика, грузовикам по дороге уже не проехать.
– Этого, что орет, я, считай, шпокнул. – Вовка спустил курок незаряженного карабина. Он баловался. Прицелился – и вновь лихо щелкнул. – И вот этого, считай, шпокнул!.. А этому я могу полжопы оторвать. Убить – нет, он за деревом, а полжопы – по-жалста!..
Подчас, углядев у кого-то из горцев что-нибудь поблескивающее на солнце – бутылку водки или (было поутру!) замечательный китайский термос, Вовка тщательно прицеливался и вдребезги разносил выстрелом заметный предмет. Но сейчас ничего привлекательного не было.
Рубахину тем временем спалось тревожно. Набегал (или, зарывшись в траву, Рубахин сам вызывал его в себе?) один и тот же дурной, беспокоящий сон: прекрасное лицо пленного юноши.
– Вовк. Дай курнуть! (И что за удовольствие ловить на мушку?)
– Сейчас! – Вовка знай целил и целил, уже в азарте забавы, – он вел перекрестье по силуэту скалы: по кромке камня… по горному кустарнику… по стволу дерева. Ага! Он приметил тощего боевика: стоя у дерева, тот кромсал ножницами свои патлы. Стрижка – дело интимное. Зеркальце сверкнуло, дав знак, – Вовка мигом зарядил и поймал. Он нажал спуск, и серебристая лужица, прикрепленная к стволу вяза, разлетелась в мельчайшие куски. В ответ раздались проклятия и, как всегда, беспорядочная стрельба. (И словно бы журавли закликали за нависшей над дорогой скалой: гуляль-киляль-ляль-киляль-снайпер…) Фигурки на скале забегали – кричали, вопили, улюлюкали. Но затем (видно, по команде) притихли. Какое-то время не высовывались (и вообще вели себя скромнее).
И, конечно, думали, что они укрылись. Вовка-стрелок видел не только их спрятавшиеся головы, кадыки на горле, животы – он видел даже пуговицы их рубашек и, балуясь, переводил перекрестье с одной на другую…
– Вовка! Отставить! – одернул старшина.
– Уже!.. – откликнулся стрелок, прихватывая рукой карабин и направляясь к высокой траве (с той же нехитрой солдатской мыслью: поспать).
А Рубахин терял: лицо юноши уже не удерживалось долго перед его глазами – лицо распадалось, едва возникнув. Оно размывалось, утрачивая себя и оставив лишь невнятную и неинтересную красивость. Чье-то лицо. Забытое. Образ таял. Словно бы на прощанье (прощаясь и, быть может, прощая его) юноша вновь обрел более или менее ясные черты (и как вспыхнуло!). Лицо. Но не только лицо – стоял сам юноша. Казалось, что он сейчас что-то скажет. Он шагнул еще ближе и стремительно обхватил шею Рубахина руками (как это сделал Рубахин у той скалы), но тонкие руки его оказались мягки, как у молодой женщины, – порывисты, но нежны, и Рубахин (он был начеку) успел понять, что сейчас во сне может случиться мужская слабость. Он скрипнул зубами, усилием отгоняя видение, и тут же проснулся, чувствуя ноющую тяжесть в паху.
– Покурить бы! – со сна хрипло проговорил он. И услышал стрельбу…
Возможно, от выстрелов он и проснулся. Тонкая струйка автоматной очереди – цок-цок-цок-цок-цок – выбивала мелкие камешки и фонтанчики пыли на дороге возле застывших грузовиков. Грузовики стояли. (Рубахина это мало волновало. Когда-нибудь да ведь дадут им дорогу.)
Вовка-стрелок с карабином в обнимку спал неподалеку в траве. У Вовки нынче крепкие сигареты (купил в сельском магазинишке вместе с портвейном), – сигареты были на виду, торчали из нагрудного кармана. Рубахин выбрал из них одну. Вовка тихо посапывал.
Рубахин курил, делая медленные затяжки. Он лежал на спине – глядел в небо, а слева и справа (давя на боковое зрение) теснились те самые горы, которые обступили его здесь и не отпускали. Рубахин свое отслужил. Каждый раз, собираясь послать на хер все и всех (и навсегда уехать домой, в степь за Доном), он собирал наскоро свой битый чемодан и… и оставался. «И что здесь такого особенного? Горы?..» – проговорил он вслух, с озленностью не на кого-то, а на себя. Что интересного в стылой солдатской казарме – да и что интересного в самих горах? – думал он с досадой.
Он хотел добавить: мол, уже который год! Но вместо этого сказал: «Уже который век!..» – он словно бы проговорился; слова выпрыгнули из тени, и удивленный солдат додумывал теперь эту тихую, залежавшуюся в глубине сознания мысль. Серые замшелые ущелья. Бедные и грязноватые домишки горцев, слепившиеся, как птичьи гнезда. Но все-таки – горы?! Там и тут теснятся их желтые от солнца вершины. Горы. Горы. Который год бередит ему сердце их величавость, немая торжественность – но что, собственно, красота их хотела ему сказать? зачем окликала?