В самой крайней камере, служившей как бы продолжением коридора, жильцы беспрестанно сменялись.
Эта камера не отличалась от других ничем, кроме своего назначения, да еще разведем, что в ее дверях не было оконца, которое, впрочем, удовлетворительно заменялось широкими щелями. Заглянув в одну из этих щелей, я увидел двух человек, лежавших в двух концах камеры, без тюфяков, прямо на полу. Один был завернут в халат с головою и, казалось, спал. Другой, заложив руки за голову, мрачно смотрел в пространство. Рядом стояла нагоревшая сальная свечка.
– Антипка! – заговорил вдруг последний и, вздрогнув, точно от прорвавшейся тяжелой, мучительной мысли, сел на полу.
Другой не шевелился.
– Антипка, ирод!.. Отдай, слышь… Думаешь, вправду у меня пятьдесят рублей?… Лопни глаза, последние были…
Антипка притворялся спящим.
– У-y, подлая душа! – произносит арестант и изнеможенно опускается на свое жесткое ложе; но вдруг он опять подымается с злобным выражением.
– Слышь, Антипка, не шути, подлец! Убью!.. Ни на што не посмотрю… Сам пропаду, а уж пришью тебя, каиново отродье.
Антипка всхрапывает сладко, протяжно, точно он покоится на мягких пуховиках, а не в карцере рядом с злобным соседом; но мне почему-то кажется, что он делает под своим халатом некоторые необходимые приготовления.
– Коржаки это… разодрались ночесь на малом верху, – поясняет мне Михеич, – вот смотритель в карцер обоих и отправил. Антип это деньги, што ли, у Федора украл. Два рубля денег, сказывают, стянул.
– Как же это их вместе заперли? Ведь они опять раздерутся?
– Не раздерутся, – ответил Михеич, многозначительно усмехнувшись. – Помнят!.. Наш на это – беда, нетерпелив! «Посадить их, говорит, вместе, а подеретесь там, курицыны дети, уж я вам тогда кузькину мать покажу. Сами знаете…» Знают… Прямо сказать: со свету сживет. В та-акое место упрячет… Это что? – только слава одна, что карцером называется. Вон зимой карцер был, то уже можно сказать. Сутки если в нем который просидит, бывало, так уж прямо, в больницу волокут. День поскрипит, другой, а там и кончается.
Мне привелось увидеть этот карцер, или, вернее, не увидеть, а почувствовать, ощутить его… Мне будет очень трудно описать то, что я увидел, и я попрошу только поверить, что я, во всяком случае, не преувеличиваю.
На квадратном дворике по углам стоят четыре каменные башенки, старые, покрытые мхом, какие-то склизкие, точно оплеванные. Они примыкают вплоть ко внутренним углам четырехугольного здания, и ход в них – с коридоров. Проходя по нашему коридору, я увидел дверь, ведущую, очевидно, в одну из башенок, и наш Меркурий сказал мне, что это ход в бывший карцер. Дверь была не заперта, и мы вошли.
За нами в коридоре было темно, в этом помещении – еще темнее. Откуда-то сверху сквозил слабый луч, расплывавшийся в холодной сырости карцера. Сделав два шага, я наткнулся на какие-то обломки. «Куб здесь был раньше, – пояснил мне Меркурий, – кипяток готовился, сырость от него осталась, – беда! Тем более, печки теперь не имеется…» Что-то холодное, проницающее насквозь, затхлое, склизкое и гадкое составляло атмосферу этой могилы… Зимой она, очевидно, промерзала насквозь… Вот она – «кузькина-то мать!», подумал я.
Когда я, отуманенный, вышел из карцера, тюремная крыса, исполнявшая должность «старшего», опять крадучись, ползла по коридорам отбирать от надзирателей на ночь ключи в контору, и опять Яшка бесстрашно заявлял ей, что он все еще продолжает стоять за Бога и за великого государя…
«О Яшка, – думал я, удаляясь на ночь в свою камеру, – воистину бесстрашен ты человек, если видал уже „кузькину мать“ и не убоялся!..»
– Отчего у Яшки в камере так темно и холодно? – спросил я, заметив, что в его камере темно, как в могиле, и из его двери дует, точно со двора.
– Рамы, пакостник, вышибает, – ответил Михеич. – Беспокойный, беда!.. А темно потому, что снаружи окно тряпками завешано, – от холоду. Стекла повышибет, тряпками завесит, все теплее будто!.. Ну, не дурак? «Для Бога, для великого государя». Кому надобность, что у тебя стекол нет…
И Михеич презрительно пожал плечами.
С тем же вопросом я обратился к Яшке.
– Видишь ты, – серьезно ответил он, – беззаконники хладом заморить меня хотят, потому и раму не вставляют.
– Зачем же ты ее вышиб?
– Не вышиб я, нет!.. Зачем вышибать?… Вижу: идут ко мне слуги антихристовы людно. Не с добром идут – с нарукавниками. Сам знаешь: жив человек смерти боится. Я на окно-то от них… за раму-то, знаешь, и прихватился. Стали они тащить, рама и упади… Вот!.. Что поделаешь. Согрешил: нарукавников испужался…
Несколько слов об этих нарукавниках.
Идея нарукавников – идея целесообразная и, если хотите, даже гуманная. Чтобы буйный или бешеный субъект не мог нанести своими руками вред себе или другим, руки эти должны быть лишены свободы действий с возможным притом избежанием членовредительства. Для этой цели надеваются крепкие кожаные рукава, коими руки притягиваются к туловищу. Чтобы удержать их в этом положении, рукава стягиваются двумя крепкими ремнями, которые двумя кольцами охватывают спину и грудь. В чистом виде идея нарукавников имеет только предупредительный характер, и если Михеич грозит ими, как чем-то наказующим и мстящим, то это свидетельствует еще раз печальную истину, что грубая действительность искажает всякие идеи. Надо, впрочем, сознаться, что этому искажению в весьма значительной мере способствует самое устройство нарукавников, легко допускающее возможность многих «преувеличений». Пряжки, например, стягивающие ремни, могут быть затянуты в меру, не более того, сколько требуется самою идеей притяжения рук к ребрам, но они также могут быть затянуты и с преувеличением, причем пострадают и ребра[6]. Если принять в соображение, что редко – вернее никогда – субъект не обнаруживает стремления надеть их добровольно и что, стало быть, их надевают силой, то станет понятно, почему Яшка приравнивал процесс надевания нарукавников к смерти.
Среда арестантов относилась к Якову довольно равнодушно. Был, впрочем, один остроумец, приходивший чуть не ежедневно изощрять на заключенном «в темнице» (на этот раз употребляю это выражение в буквальном значении) свое тяжелое скоморошество.
Это был один из тех остроумцев, каких много и не в остроге. Субъект этот наложил, по-видимому, на себя тяжелый искус развлекать публику балагурством, в котором было очень мало юмора, еще меньше веселья и уж вовсе не было смысла. Эго было просто какое-то напряженное словоизвержение, поддерживаемое с усилием, достойным более веселого дела, по временам оскудевавшее и вновь напрягаемое, пока, наконец, сам остроумец не впадал от этих усилий в некоторое яростное исступление. Впрочем, – добрая душа у русского человека, – слушатели находили возможным награждать бескорыстное «старание» вялым смехом.
Яшка почему-то считал нужным делать этому скомороху принципиальные возражения, громил слуг антихриста, ссылался на авторитет «енерал-губернатора» (который, по его убеждению, стоял за него, хотя почему-то безуспешно), вообще, метал свой бисер, попиравшийся самым бестолковым образом.
– Енерал-губернатор! – грохотал остроумец сиплым голосом настоящего пропойцы, – вишь, чем удивить вздумал!.. Мы и сами в настранницких племянниках состоим… Хо-хо-хо! Не слыхивал еще, так слушай, развесь уши-то пошире. А то с енерал-губернатором выехал. Ха-ха-ха!
Когда Яков замечал, что возражения «настранницкого племянника» являются одним сквернословием, то он плевал и уходил от греха. Нo «настранницкий племянник», успевший достаточно раскалиться на огне собственного остроумия, начинал бить ногою в Яшкину дверь, мешая Яшке «стоять на молитве». К этому присоединялся обыкновенно пронзительный голос музыкального еврея, сочувственно откликавшегося на всякие сильные звуки, и в результате выходил такой раздирательный концерт, что Михеич просыпался у своего косяка и укрощал разбушевавшегося «настранницкого племянника». Тот удалялся, впрочем, весьма довольный собою. Зрители тоже расходились, зевая и вяло поощряя остроумца: «Молодец, Соколов! За словом в карман не полезет!»
Были, однако, некоторые признаки, указывавшие, что где-то в остроге, среди этих однообразных серых халатов, в грязных камерах, у Яшки были если не союзники, то люди, понимавшие подвиг неуклонного стучания и сочувствовавшие его «обличениям». Однажды, проходя по коридору, я увидел у Яшкиной двери высокого старика в арестантском сером халате. У него были седые волосы и серьезное лицо, суровость которого несколько смягчалась каким-то особенным «болезным» выражением. В отношении к Якову он держался с видимым уважением. Они о чем-то разговаривали у оконца негромко и серьезно.
– Верно тебе сказываю, – говорил Якову старик. – Ефрем решен и Сидор тоже решен. Сказывают, в свою губернию по этапу отправлять будут… А твое, вишь, дело…
Конца фразы я не расслышал. Когда я проходил обратно, Яков, с которым я уже был знаком довольно близко, указал на меня, и старик поклонился, но затем опять припал к окошечку. Мне не удалось более увидеть этого арестанта. Очевидно, он заходил сюда из какого-нибудь другого отделения.
Однажды я дал коридорному денег, прося купить Якову, что ему нужно. Тот не понял и передал деньги непосредственно. После этого Яков остановил меня, когда я проходил по коридору.
– Слышь, Володимер, – сказал он. – Спасибо тебе. Милостинку ты христову сотворил, дал коридорному для меня… Да, видишь вот: не беру я их. Прежде, на миру, грешил, брал в руки, а теперь не беру! Вот они тут на полу и валяются. А ты хлебную милостинку сотвори! Из теплых рук хлебная милостинка благоприятнее. Ироды-то меня на полуторной порции держат. Сам знаешь, что в ей, в полуторной-то порции… Просто сказать, что гладом изводят. Ну, да не вовсе еще Бог от меня отступился, – добрые люди поддерживают: вчера кто-то два ярушничка спустил на веревочке сверху-то. Спасибо, не оставляют православные христиане.
Как бы то ни было, хотя эти факты указывают на некоторое сочувствие среды, тем не менее, в самые страшные минуты, когда живая Яшкина душа содрогалась от дыхания близкой смерти и заставляла его судорожно хвататься за рамы и за холодные решетки тюремного оконца, – в эти минуты душу эту, несомненно, должно было подавлять сознание страшного, ужасающего одиночества…
Был ли Яшка сумасшедший? – Конечно, нет. Правда, сибирская психиатрия решила этот вопрос в положительном смысле, и Яшке предстояло вскоре испытать те же упрощенные приемы лечения, какие испытал остяк Тимошка. Тем не менее я не сомневаюсь, что Яшка был вовсе не сумасшедший, а подвижник.
Да, если в наш век есть еще подвижники строго последовательные, всем существом своим отдавшиеся идее (какова бы она ни была), неумолимые к себе, «не вкушающие идоложертвенного мяса» и отвергшиеся всецело от греховного мира, то именно такой подвижник находился за крепкою дверью одной из одиночек подследственного отделения.
– Есть семья у тебя? – спросил я однажды Якова.
– Была… – ответил он сурово. – Была семья у меня, было хозяйство, все было…
– А теперь живы ли дети твои?
– Бог знает… Как Бог хранит… Не знаю…
– Тоскливо, должно быть, за своими тебе, за домашними? Может, письмо тебе написать?
– Нет, не тоскливо, – мотнул он головой, как бы отбиваясь от тягостных мыслей. – Одно вот разве: как бы им устоять, от прав-закону не отступить, – об этом крушусь наипаче…
Несколько времени он сурово молчал за своею дверью.
– На миру душу спасти, – проговорил он задумчиво, – и нет того лучше… Да трудно. Осилит, осилит мир-от тебя. Не те времена ноне… Ноне вместе жить, так отец с сыном, обнявши, погибнете и мать с дочерью… А душу не соблюсти. Ох, и тут трудно, и одному-те… ах, не легко! Лукавый путает, искушает… ироды смущают… Хладом, гладом морят. «Отрекись от Бога, от великого государя»… Скорбит душа-те, – ох, скорбит тяжко!.. Плоть немощная прискорбна до смерти.
Тем не менее легче было бы даже Михеича совратить с пути, на котором он обрел свое прочное душевное равновесие, чем заставить Яшку свернуть с тернистой тропинки, где он встречал одни горести… Казалось, он не доступен ни страху, ни лести, ни угрозе, ни ласке.
Как-то однажды, в прекрасный, но довольно холодный день поздней уже сибирской осени, Яшка к обычным своим обличениям во время проверки прибавил новое:
– Пошто меня хладом изводите, пошто раму мне, слуги антихриста, не вставляете?
На следующий день была вставлена рама. Теплее и светлее стало в комнате Яшки, но вечером он стучал столь же неуклонно. Эта черная неблагодарность поразила «его благородие» до глубины возмущенной души.
– Подлец ты, Яшка, истинно подлец! – произнес смотритель укоризненно, остановившись против Яшкиной двери. – Я тебе раму вставил, а ты опять за прежнее принимаешься.
– Беззаконник ты! – загремел Яшка в ответ. – Что ты меня рамой обвязать, что ли, хочешь?… Душу рамой купить?… Нет, врешь, не обязал ты меня рамой своей, еще я тебе не подвержен. Для себя раму ты вставил, не для меня. Я без рамы за Бога стоял и с рамой все одно постою же…
И дверь загремела бодрою частою дробью.
– Слыхал? – говорил мне после этого Яшка с глубоким презрением. – Беззаконник-то на какую хитрость поднялся? Раму, говорит, вставил, – за раму отступись от Бога, от великого государя!.. Этак вот другой ирод из начальников тоже меня сомущал!.. Калачами!.. Привели меня с партией в Тюмень. Смотритель купил два калача, подает милостинку, да и говорит: «Вот, бает, тебе христова милостинка, два калача, – только уж ты меня слушайся. У меня чтоб в смирении»… Слыхал? – «Милостинку я, мол, возьму. Она христовым именем принимается… Хоть сам сатана принеси, и от того возьму… А тебе, беззаконнику, я не подвержен». Не-ет! Меня лестью не купишь. Слава Тебе, Господи, поддерживает меня Царица Небесная. Стучу вот!..
Что же это за «прав-закон», за который Яшка принимал свое страстотерпство?
Привелось мне как-то писать официальное заявление, для чего я был вызван в тюремную контору. Меня посадили за стол, дали бумагу, перо и предоставили сочинять мое заявление под шум обычных конторских занятий. В это время «принимали новую партию». Письмоводитель выкликал по списку арестантов и опрашивал их звание, лета, судимость и т. д. Смотритель сидел туг же и рассеянно посматривал на принимаемых. Во всем этом было мало интересного для его благородия: для меня – тем более, поэтому я сочинял свое заявление, не обращая внимания на происходившее.
Но вот монотонный разговор стал оживленнее. Я поднял глаза и увидел следующую картину.
Перед столом стоял человек небольшого роста в сером арестантском халате. Наружность его не отличалась ничем особенным. Казалось, он принадлежал к мелкому мещанству, к тому его слою, который сливается в маленьких городах и пригородах с серым крестьянским людом. Вид он имел равнодушный, пожалуй, можно бы сказать – апатичный, если бы, порой, по лицу его не пробегала чуть заметная саркастическая улыбка, а в глазах не вспыхивал огонек какого-то сознательного превосходства или торжества. Но эти проблески были едва уловимы; они пробегали, на мгновение оживляя неподвижные черты, на которых тотчас опять водворялось выражение вялости. В передней толпились арестанты. Видимо, заинтересованные ходом опроса, они тянулись друг из-за друга, вытягивая шеи и следя за разговором сотоварища с начальством.
– Ты что ж не говоришь? – кипятился письмоводитель. – Что молчишь? Ты ведь мещанин из Камышина? Ведь тут, в твоем статейном списке, написано ясно. Вот!
Письмоводитель ткнул пальцем в лежавшую перед ним бумагу и поднес ее к носу арестанта. Тот презрительно отвернулся, и огонек в его глазах вспыхнул сильнее.
– И ладно, коли написано, – произнес он спокойно.
– Да ты должен отвечать. Веры какой?
– Никакой.
Смотритель быстро повернулся к говорившему и посмотрел на него выразительным, долгим взглядом. Арестант выдержал этот взгляд с тем же видом вялого равнодушия.
– Как никакой? В Бога веруешь?
– Где Он, какой Бог?… Ты, что ли, Его видел?…
– Как ты смеешь так отвечать? – набросился смотритель. – Я тебя, сукина сына, сгною!.. Мерзавец ты этакой!
Мещанин из Камышина слегка пожал плечами.
– Что ж, – сказал он. – Было бы за что гноить-то. Я прямо говорю… За то и сужден.
– Врешь, мерзавец, наверное за убийство сужден. Хороша небось птица!
Мещанин из Камышина сделал было движение, как будто хотел возражать, но через мгновение опять повел плечами…
– Там судите, за что сами знаете.
– Какой твой родной язык? – продолжает письмоводитель опрос по рубрикам.
– Что еще? – спрашивает опять мещанин с пренебрежением. – Какой еще родной?… Не знаю я…
– Ах, ты подлец! Ведь не по-немецки же ты говоришь. По-русски, чай?
– Слышите сами, по-каковски я говорю.
– Слышим-то мы слышим, да мало этого. Пойми ты, анафема! Надо знать: русский ты или чуваш, мордва какая-нибудь? Понял?
– Чего понимать?… Не знаю, – решительно отрезал мещанин из Камышина.
Письмоводитель убедился, что с камышинским мещанином ничего не поделаешь, и камышинский мещанин был отпущен. При этом смотритель сделал многозначительное обещание:
– Погоди, – сказал он, провожая атеиста своим тюремным взглядом. – Мы еще с тобой, дружок, потолкуем на досуге. Авось разговоришься.
От этих слов мне вчуже стало жутко. Арестант только пожал плечами…
Когда я дописал свою бумагу и вышел из конторы, опрос партии еще не был окончен, и в передней толпились арестанты. Они кучкой обступили камышинского мещанина, который стоял среди них с тем же видом вялого равнодушия, хотя, очевидно, находился в положении героя минуты.
– Как же это, чудак! – говорил какой-то рыжеватый философ, с тузом на спине, – пра-а, чудак! Ведь ежели сказываешь, к примеру: «Бога нет», так что же есть по-твоему? А?
– Ничего! – отрезал тот коротко и ясно.
«Ничего!» Выходит, что камышинский мещанин сужден, осужден, закован, сослан, готовится принять неведомую меру мучений из-за… ничего! Казалось бы, к тому, что характеризуется этим словом «ничего», можно относиться лишь безразлично. Между тем камышинский мещанин относится к нему страстно, он является подвижником чистого отрицания, бесстрашно исповедуя свое «ничего» перед врагами этого учения.
Яшка начертал на своем знамени другую формулу: «За Бога, за великого государя!..» Он был сектант, приверженец «старого прав-закону», но когда я, вернувшись из конторы, проходил мимо его двери, невольная мысль поразила мое воображение: как много общего между этими двумя исповедниками! Яшка порвал свои связи с родиной, с семьей, с родной деревней. Камышинский мещанин сделал то же и даже словом не хочет признать эту связь, когда она ясно установлена на бумаге. «Я вам не подвержен», – говорит Яшка. Камышинский мещанин тоже, очевидно, не признает власти, которой он обязан повиновением. «Нет моего преступления ни в чем, – говорит Яшка, – а и было преступление, так не вам судить – Богу». «Судите, за что знаете», – говорит камышинский мещанин, не желая даже косвенно принять участия в процессе этого суждения. Но в то время, как камышинский мещанин скептически вопрошает: «Какой Бог и кто Его видел?» – Яшка производит неуклонное стучание во имя господне.
Кто же это: непримиримые враги или союзники? Однородные ли это явления или явления разных порядков? Что тут существеннее: пункты сходства или пункты разногласия, – общее у обоих отрицание существующих условий или религиозно-сектантские взгляды, которые есть у Якова и которые изгнал из своего обихода камышинский мещанин?
У Якова, по-видимому, было положительное миросозерцание, основами которого являлись «Бог и великий государь». Но это была какая-то странная смесь мифологии и реализма! Несуществующие безбожники, направляемые несуществующими министрами Финляндцевыми (министр финансов), заполняют мир, ловят души, требуют отречения «от Бога, от великого государя». И рядом, – несомненно существующее, самое реальное страдание, несомненное гонение за дело, которое Яшка считает правым, сознательная готовность погибнуть и – страшно подумать – полная возможность такого исхода… Яшка предсказывает это на основании своей фантастической теории, а Михеич подтверждает, как несомненную позитивную истину. «Этому стукальщику то же будет, что и Тимошке, а то похуже»…
Для камышинского мещанина «ничего» означает отсутствие всякой цели и смысла в жизни. По мнению Якова, все в мире клонится к злу. Было уже три «сменения»… Какие? – Яшка имеет об них лишь смутные понятия.
– Видишь вот, – ответил он на мой вопрос об этих сменениях. – Читал я в «Сборнике», да видно запамятовал. Первое – Рим отпал… Раз… Второе – Византия будто… Два. Ну, третье – московское. Ноне идет четвертое – горше первых. С 61-го году началось.
– Какое же?
– Какое? Ты теперича как пишешься? – неожиданно спросил у меня Яков.
Я не знал, как я пишусь, но Яков ответил за меня сам:
– Ты теперь пишешься: бывший государственный крестьянин. Понимай: бывший! Значит, был – да нету. Вот какое сменение!.. Земское сменение пошло, гражданские власти пошли. Государственных отменили.
С 61-го года мир резко раскололся на два начала: одно – государственное, другое – гражданское, земское. Первое Яшка признавал, второе отрицал всецело без всяких уступок. Над первым он водрузил осьмиконечный крест и приурочил его к истинному прав-закону. Второе назвал царством грядущего антихриста.
– Что же, Яков: под гражданскими-то властями тяжелее, что ли?
– Как не тяжеле! Жить стало не можно. Ранее государевы подати платили, а ноне земские подати окромя накладывают… на тех, кто им, значит, подвержен.
– Ты податей не платишь? – спросил я, начиная догадываться о ближайших причинах Яшкина заключения…
– Государственные платим. Сполна великому государю вносим. А на земские мы не обязались. Вот беззаконники и морят, под себя приневоливают. Кресты с церквей посияли.
– Ну, кресты-то на церквах есть.
– Не настоящие… Настоящих не стало… И крещение не настоящее – щепотью… Все их дело, их знамение.
– Постой, Яков! Как это ты рассудишь: ведь и великий государь в те же церкви ходит?
– Великий государь, – ответил Яшка тоном, не допускающим сомнений, – в старом прав-законе пребывает… Ну а царь польской, князь финляндской… тот, значит, в новом…
Оказывалось, что будущее принадлежит новым началам. Уступая давлению этих начал, великий государь издал циркуляр, в котором написано: «Быть по тому и быть по сему», что значит: кого успеют слуги антихриста заманить, – заманивай. Над теми он властен, на тех подати налагай и душами владей. А кто не обязался, кто в истинном прав-Законе стоит крепко, того никто не смеет приневолить.
Новые начала берут силу все более и более. «Беззаконники» пошли против какого-то циркуляра и стали под свою руку приневоливать насильно. Становится все труднее… Пущены в ход всякие средства.
– На тридцать шесть губерен пущено тридцать шесть лисиц. Честью да лестью все пожгут… народу погубят – страсть!..
Нигде нет защиты. Государственное начало с осьмиконечным крестом меркнет. Государственные власти «стоят плохо». Народ подается, не видя опоры. «Пишутся, правда, циркуляры-те, да что уж…» Суды пошли гражданские, тихие…
Тихие суды с 61-го года, то есть именно с тех пор, как в жизнь стала вторгаться гласность! Я не утерпел и попытался разрушить Яшкину фантасмагорию, для чего стал излагать основания нового гласного судопроизводства. Яков слушал довольно внимательно.
– Постой, – перебил он меня, наконец. – Думаешь, я не сужден? Сужден, как же! Безо всякого преступления судебною палатою сужден. Не признаю я суда ихнего… Ну, все же – судили. Вот набольший-то судья и говорит мне: «Не найдено твоей вины ни в чем. Расступитесь, стража!.. От суда-следствия оправлен». Ну, думаю, вот меня на волю выпихнут, вот выпихнут… А они тихим-то судом звона выпихнули куда!
Я понял: суд гласно оправдал Якова, администрация его выслала. Яшка полагает, что гласный приговор – хитрость антихриста, что, кроме этого приговора, был еще другой, тихий. «Видишь вот, на каки хитрости идет». И все это, конечно, имеет определенную цель: судебная палата, министры, губернаторы, тюремный смотритель, Михеич… все они в заговоре, чтобы предать антихристу Яшкину душу…
Вследствие всего этого на миру «жить стало не можно». «Вместе отец с сыном, обнявши, погибнет». Общественные связи нарушены. Приходится душу блюсти в одиночку, вразброд. Победа «слугам антихриста» почти обеспечена. Бросил Яшка семью, бросил хозяйство, бросил все, чем наполнялась его труженическая земледельческая жизнь, и теперь он один во власти «беззаконников». И «пошто только мучают? – удивляется Яшка. – Невозможно мне от истинного прав-закону отступить. Не будет этого, нет! Наплюю я им под рыло. Вот взял – приколол, только и есть. А то… морят попусту!» Он был вполне уверен, что если до сих пор его еще «не прикололи», то лишь потому, что живая Яшкина душа доставит антихристу большее удовольствие.
Но даже и это положение казалось Яшке лучше того, которое ожидает «на миру» всех, принявших печать антихриста. Новые порядки грозят всеобщею неминучею бедой.
– Что дальше, то и хуже будет. Худа ждать надо, добра не видать, – в «Сборнике» писано… Земля на выкуп пойдет.
– Да ведь и теперь земля идет на выкуп, – заметил я.
– То-то, и теперь идет, – отвечал Яшка невозмутимо. – А там и еще хуже будет. У кого двенадцать тыщей будет, тот и землей владеть станет. А и кто тыщу, другую имеет, и те без земли погинете. Верно я тебе говорю. Молод ты еще, поживешь – вспомнишь.
– Как же, Яков, неужто можно думать, что антихрист сильнее Бога? Неужто божия правда не сладит с кривдой?
Яков подумал. Я заметил на его лице следы усиленной умственной работы. Он почерпнул откуда-то определенный ответ.
– Ну, – сказал он, – не бывать тому. Поработают, да и погибнут… Верно!.. – повторил он через минуту. – Поработают, да и погибнут. А только не увидать нам с тобой правды.
– Ты, Яков, не признаешь гражданского суда. А государственный признаешь? – допытывал я в другой раз.
– Признаю государственный.
– Какие же, по-твоему, государственные власти? Например, генерал-губернатор?
– Енерал-губернатор – государственный… От великого государя. Правильный.
– Значит, его решение правильное?…
– Давно велел отпустить меня. Да, вот, видишь ты…
– Постой. Ну, положим, твое дело стал бы судить генерал-губернатор.
– За что меня судить? Не за что.
– Погоди! Ты, вот, говоришь: не за что, а гражданские власти говорят: есть за что. Надо ведь кому-нибудь рассудить. Государственные власти ты признаешь? Ну, вот, они и судят, и решают твое дело против тебя.
– Не могут они… Они должны правильно…
– Да ты обдумай хорошенько. Говорят тебе гражданские власти: пусть, мол, рассудит генерал-губернатор твое дело. Ведь он имеет право решать дела, так ли?
– Ну? – сказал Яков, видимо ожидая, что из этого выйдет.
– Ты ему должен подчиниться, как правильной государственной власти?…
– Нн-у-у? – протянул Яков, осторожно избегая ответа и, очевидно, заинтересованный возможностью некоторой новой комбинации.
– Ну, вот, и выходит от него решение: подчиняйся, Яков, новым порядкам, неси земские повинности…
Яшка смутился.
– Эвона! Видишь ты… Вот… – подыскивал он ответ.
– Теперь отвечай мне: покоришься ты или нет?
– То-оно…[7] Видишь ты… Где уж, поди…
– Нет! – отрезал он, наконец. – Где, поди, покориться. Како коренье… Невозможно мне…
И на лицо его легло то же выражение непоколебимого сурового упорства.
– Слушай что я тебе спрошу, Володимер, – сказал он мне однажды. – Ты какого прав-закону будешь? Нашего же, видно?
Чтобы испытать Яшкину терпимость, я резко отверг свою солидарность с Яшкиным прав-законом и поставил перед этим фанатиком «старого, прав-закону» основания совершенно несродного ему учения. В выражениях, понятных для Якова, я развил известный кодекс практической нравственности с основами братства и равенства. Злоупотребляя несколько его невежеством в догматике и Св. Писании, я опирался на изречении: «по делам их познаете их» – и на подходящих текстах из Иоанна, совершенно отвергая обрядность и ставя на её место «дела», то есть практическое стремление к осуществлению формулы любви. Все это я выдал за свою религию.
Яшка слушал внимательно, но, к моему удивлению, вовсе не заметил самого существенного в моем исповедании.
– Что ж? – удивил он меня. – Это и по-нашему так: все от Адама.
Я поставил вопрос яснее и обрушился с своею критикой на двуперстное знамение.
– Читал ты в Писании: «Поклонитесь в духе и истине»?… А что такое персты: дух или плоть?
Тут Яшка понял.
– Сказано тоже… – медленно заговорил он, – поклонитесь душою и телом…
– А где это сказано? – спросил я.
Яков задумался и не ответил.
– Что ж? Это тоже хорошо… – сказал он в раздумьи, – конечно, всяк по своему разумению.
И, вздохнув, прибавил с странным выражением:
– Всяк по-своему с ума-то сходит…
Спустя две недели после нашего прибытия в острог, перед вечером, – но еще задолго до поверки, – арестантов стали загонять в камеры. Коридоры опустели, и в подследственном отделении воцарилась тяжелая, будто выжидающая тишина, по которой мы привыкли уже угадывать приближение высшего тюремного начальства. Вскоре громыхнула дверь дальнего коридора, послышалось звяканье оружия, шаги многочисленной толпы.
Ближе и ближе. Толпа ввалилась в наш коридор. Шаги отдавались отчетливо и смолкли у Яшкиной двери.
Лязгнули запоры, дверь отворилась. Несколько секунд стояло гробовое молчание, затем раздался голос старика – «помощника»:
– Выходи, Яков… на волю.
– Врешь! – послышался в ответ суровый голос Якова. – Врешь, обманываешь, беззакониях! Не те времена, чтобы на волю меня…
Конвойные бросились в камеру; послышался шум борьбы, что-то грузно повалилось на пол.
– По душу! – вскрикнул Яков, подавленным, как будто задыхающимся, голосом. – По душу пришли, господи!.. Смерть, смерть моя! – кричал он все громче и громче. В его голосе, то сдавленном, то резком и громком, слышалась глубокая тоска и страх смерти.
Сердце у меня сильно билось… Мною начинала овладевать Яшкина фантасмагория, в связи с комментариями реалиста Михеича: «У них это живо!» Яшку вязали, чтобы свезти в дом сумасшедших, где царили известные упрощенные приемы лечения. Яков отбивался в последней степени отчаяния.
– Володимер, Володимер! – вскрикнул он, вдруг вспомнив, что рядом, хотя за такою же дверью, есть человек, быть может, способный понять его положение.
– Володимер, Володимер, Володимер!..
Фантасмагория овладела мною всецело. Я громко застучал в свою дверь.
– Что такое еще? – послышался голос помощника смотрителя. – Кто это стучит?