bannerbannerbanner
История моего современника

Владимир Короленко
История моего современника

Полная версия

Человек вообще меряет свое положение сравнением. Всему этому кругу жилось недурно под мягким режимом матери, и до вечерам в нашей кухне, жарко натопленной и густо насыщенной запахом жирного борща и теплого хлеба, собиралась компания людей, в общем довольных судьбой… Трещал сверчок, тускло горел сальный каганчик «на припiчку», жужжало веретено, лились любопытные рассказы, пока кто-нибудь, сытый и разомлевший, не подымался с лавки и не говорил:

– А таки поздно… пора и спать…

Среди вечерних рассказов попадались и эпизоды панской жестокости, но обобщений не делалось. Есть на свете паны добрые и паны немилостивые. Бог таких наказывает, и иногда очень жестоко. Но и мужик обязан знать свое место, так как все это установлено богом. На долю этих людей бог выделил сравнительно легкую работу, полную сытость и немало досуга в теплой кухне… То неизвестное, что надвигалось на жизнь, представлялось им поэтому отчасти тревожным. «Щось буде», – но хорошо это или плохо – неизвестно. Вообще же – беспокойно…

Это, впрочем, было настроение и не одной нашей кухни.

В одно раннее утро на нашем дворе оказалась большая толпа мужиков в свитках и бараньих шапках. Они только что привалили из деревни, за плечами у многих были берестяные кошелки или через плечо – холщовые торбы. Толпа тихо гудела, сгрудившись около широкой лестницы большого дома, и даже на некотором расстоянии чувствовался тяжеловатый мужицкий запах – пота, дегтя и овчины. Вскоре сверху, из хозяйского дома, спустились два старика без шапок и сказали что-то тревожно двинувшейся к ним толпе. Среди мужиков раздался общий негромкий, как будто довольный говор, а затем вся толпа опустилась на колени: на верху лестницы показалась, поддерживаемая паннами – камеристками, госпожа Коляновская. Это была полная, величавая дама, с очень живыми, черными глазами, орлиным носом и весьма заметными черными усиками. На верху лестницы, высоко над коленопреклоненной толпой, окруженная своим штатом, она казалась королевой среди своих подданных. Она сказала им несколько милостивых слов, на которые толпа ответила каким-то особенно преданно – радостным гулом.

В полдень на дворе составили несколько столов и угощали мужиков перед обратной дорогой…

Из разговоров старших я узнал, что это приходили крепостные Коляновской из отдаленной деревни Сколубова просить, чтобы их оставили по – старому – «мы ваши, а вы наши». Коляновская была барыня добрая. У мужиков земли было довольно, а по зимам почти все работники расходились на разные работы. Жилось им, очевидно, тоже лучше соседей, и «щось буде» рождало в них тревогу – как бы это грядущее неизвестное их «не поровняло».

В это же лето Коляновские взяли меня к себе в имение. Поездка эта осталась у меня в памяти, точно картинка из волшебного сна: большой барский дом, и невдалеке ряд крестьянских хаток, выглядывавших из-за косогора соломенными крышами и белыми мазаными стенами. По вечерам барский дом светился большими окнами, а хатки мерцали как-то ласково и смиренно разбросанными в темноте огоньками. И это казалось таким мирным, дружелюбным и согласным… В хатах жили мужики, те самые, которые однажды сломали наше крыльцо и построили новое, – умные и сильные. В доме – господа, добрые и ласковые. За столом у Коляновской собирались дальние родственники и служащие, народ смирный, услужливый и мягкий. На всем лежал какой-то особенный отпечаток прочно сладившегося быта, без противоречий и диссонансов. Помню, однажды за вечерним столом появился какой-то заезжий господин в щегольском сюртуке, крахмальной сорочке и золотых очках – фигура, резавшая глаз своей отчужденностью от этого деревенского общего тона. Между прочим, он стал доказывать, что мужики – «быдло»[4], лентяи, пьяницы и ничего не умеют. Коляновская спокойно возражала: вот этот дом, в котором мы сидим, и все в этом доме до последнего стула сделано ее мужиками. Дом в городе строили они же, и всем распоряжался умный старый мужик… Спрашивается: какой заграничный архитектор построит прочнее и лучше? И бедные родственники и официалисты[5] убежденно поддакивали, а мнению чужого господина как будто некуда было втиснуться в это законченное и бесповоротное убеждение.

Я тоже чувствовал, что права Коляновская. Незнакомый деревенский мир, мир сильных, умелых и смиренных, казался мне добрым и прекрасным в своем смирении. По вечерам мимо барского сада возвращались с работы парубки и дивчата, в венках из васильков, с граблями и косами на плечах и с веселыми песнями… Когда сняли первый сноп в поле, то принесли его торжественно в барский двор. Сноп качался над головами парубков в бараньих шапках и девушек в венках из васильков. И казалось, что он сознательно принимает молчаливое участие в этой радости труда. Это называлось «зажинки». С еще большей торжественностью принесли на «дожинки» последний сноп, и тогда во дворе стояли столы с угощением, и парубки с дивчатами плясали до поздней ночи перед крыльцом, на котором сидела вся барская семья, радостная, благожелательная, добрая. Потом толпа с песнями удалилась от освещенного барского дома к смиренным огонькам за косогором, и, по мере того как певцы расходились по хатам, – песня замирала и таяла, пока не угасла совсем где-то в невидном дальнем конце деревни. И все казалось так мирно, прекрасно, цельно и ненарушимо… И все вспоминается мне, как уголок крепостной идиллии, освещенный мягкими лучами заката.

А между тем где-то далеко в столицах судьбы крепостного строя уже взвешивались и в городе носилось тревожное ожидание. «Щось буде», – кричала чудновская мара. «Старая фигура», стоявшая с незапамятных времен, вдруг взяла да упала… Рогатый поп ходит по городам – должно быть перед концом мира… «Щось буде» – испуганно воет телеграфная проволока. На кухне вместо сказок о привидениях по вечерам повторяются рассказы о «золотых грамотах», о том, что мужики не хотят больше быть панскими, что Кармелюк[27] вернулся из Сибири, вырежет всех панов по селам и пойдет с мужиками на город. Неведомая страна за пределами города представлялась после этих рассказов темной, угрожающей, освещенной красным заревом пожаров. В детскую душу, как зловещая зарница из-за тучи, порой заглядывала непонятная тревога, которая, впрочем, быстро исчезала с впечатлениями ближайшего яркого дня…[28]

IX
«Фомка из Сандомира» и помещик Дешерт

Около этого времени я прочитал первую толстую книгу и познакомился с одним ярким представителем крепостного строя.

Читать все мы выучились как-то незаметно. Нам купили вырезную польскую азбуку, и мы, играя, заучивали буквы. Постепенно перешли к чтению неизбежного «Степки – растрепки», а затем мне случайно попалась большая повесть польского писателя, кажется, Коржениовского[29], «Фомка из Сандомира» («Tomek Sandomierzak»). Я начал разбирать ее почти еще по складам и постепенно так заинтересовался, что к концу книги читал уже довольно бегло. Результатом этого, может быть слишком раннего чтения, как мне кажется, явилось некоторое ослабление зрения и значительное расширение представлений об обществе и деревне.

Книга мне попалась на первый раз очень хорошая: в ней рассказывалось о маленьком крестьянском мальчике, сироте, который сначала пас стадо. Случайно он встретился с племянницей приходского ксендза (proboszcza), своей сверстницей, которая начала учить его грамоте и пробудила умственные стремления. Добрый ксендз упросит пана отпустить подростка, и тот пошел в свет искать знания. В повести не было ни таинственных приключений, ни сложной интриги. Просто, реально и тепло автор рассказывал, как Фомка из Сандомира пробивал себе трудную дорогу в жизни, как он нанялся в услужение к учителю в монастырской школе, как потом получил позволение учиться с другими учениками, продолжая чистить сапоги и убирать комнату учителя, как сначала над ним смеялись гордые паничи и как он шаг за шагом обгонял их и первым кончил школу. Ему предстоит блестящая карьера, но ученый мужик возвращается в деревню, чтобы стать деревенским учителем. Здесь он опять встречает подругу своего детства. Конец повести, вероятно, несколько сентиментальный, – вспоминается мне озаренным радостью честного, хорошего счастья.

 

Я и теперь храню благодарное воспоминание и об этой книге, и о польской литературе того времени. В ней уже билась тогда струя раннего, пожалуй, слишком наивного народничества, которое, еще не затрагивая прямо острых вопросов тогдашнего строя, настойчиво проводило идею равенства людей…

За этой повестью я просиживал целые дни, а иной раз и вечера, разбирая при сальной свече (стеариновые тогда считались роскошью) страницу за страницей. Помню также, что старшие не раз с ласковым пренебрежением уверяли меня, что я ничего не понимаю, а я удивлялся: что же тут понимать? Я просто видел все, что описывал автор: и маленького пастуха в поле, и домик ксендза среди кустов сирени, и длинные коридоры в школьном здании, где Фомка из Сандомира торопливо несет вычищенные сапога учителя, чтобы затем бежать в класс, и взрослую уже девушку, застенчиво встречающую тоже взрослого и «ученого» Фому, бывшего своего ученика.

Знакомство с деревней, которое я вынес из этого чтения, было, конечно, наивное и книжное. Даже воспоминание о деревне Коляновских не делало его более реальным. Но, кто знает – было ли бы оно вернее, если бы я в то время только жил среди сутолоки крепостных отношений… Оно было бы только конкретнее, но едва ли разумнее и шире. Я думаю даже, что и сама деревня не узнает себя, пока не посмотрится в свои более или менее идеалистические (не всегда «идеальные») отражения.

Как бы то ни было, наряду с деревней, темной и враждебной, откуда ждали какой-то неведомой грозы, в моем воображении существовала уже и другая. А фигура вымышленного Фомки стала мне прямо дорогой и близкой.

Однажды, когда отец был на службе, а мать с тетками и знакомыми весело болтали за какой-то работой, на дворе послышалось тарахтение колес. Одна из теток выглянула в окно и сказала упавшим голосом:

– Дешерт!..

Мать поднялась со своего места и, торопливо убирая зачем-то работу со стола, говорила растерянно:

– Иисус, Мария, святой Иосиф… Вот беда… И мужа нет дома.

Дешерт был помещик и нам приходился как-то отдаленно сродни[30]. В нашей семье о нем ходили целые легенды, окружавшие это имя грозой и мраком. Говорили о страшных истязаниях, которым он подвергал крестьян. Детей у него было много, и они разделялись на любимых и нелюбимых. Последние жили в людской, и, если попадались ему на глаза, он швырял их как собачонок. Жена его, существо бесповоротно забитое, могла только плакать тайком. Одна дочь, красивая девушка с печальными глазами, сбежала из дому. Сын застрелился…

Все это, по – видимому, нимало не действовало на Дешерта. Это была цельная крепостническая натура, не признававшая ничего, кроме себя и своей воли… Города он не любил: здесь он чувствовал какие-то границы, которые вызывали в нем постоянное глухое кипение, готовое ежеминутно прорваться… И это-то было особенно неприятно и даже страшно хозяевам.

На этот раз, сойдя с брички, он категорически объявил матери с первых слов, что умирает. Он был страшно мнителен и при малейшем недомогании ставил всех на ноги. Без всякой церемонии он занял отцовский кабинет, и оттуда понеслись на весь дом его стоны, окрики, распоряжения, ругательства. Вернувшись со службы, отец застал свою комнату заваленною тазами, компрессами, примочками, пузырьками с лекарством. На его постели лежал «умирающий» и то глухо стонал, то ругался так громко, точно командир перед полком во время учения… Отец пожал плечами и подчинился…

Несколько дней, которые у нас провел этот оригинальный больной, вспоминаются мне каким-то кошмаром. Никто в доме ни на минуту не мог забыть о том, что в отцовском кабинете лежит Дешерт, огромный, страшный и «умирающий». При его грубых окриках мать вздрагивала и бежала сломя голову. Порой, когда крики и стоны смолкали, становилось еще страшнее: из-за запертой двери доносился богатырский храп. Все ходили на цыпочках, мать высылала нас во двор…

Кончилась эта болезнь довольно неожиданно. Однажды отец, вернувшись со службы, привез с собой остряка дядю Петра. Глаза у Петра, когда он здоровался с матерью, смеялись, усики шевелились.

Свободным голосом, какого уже несколько дней не слышно было в нашей квартире, он спросил:

– Ну, где же ваш больной?

Мать испуганно посмотрела на Петра и сказала умоляющим голосом:

– Ради бога… Что вы хотите делать?.. Нет, нет, пожалуйста, не ходите туда.

Но отец, которому все это и надоело, и мешало, открыл свою дверь, и оба вошли в кабинет. Петр без всяких предосторожностей подошел к постели и громко сказал по – польски:

– Слышал, что умираешь! Пришел с тобой проститься…

Больной застонал и стал жаловаться, что у него колет в боку, что он «не имеет желудка» и вообще чувствует себя совсем плохо.

– Ну, что делать, – сказал Петр, – я и сам вижу: умираешь… Все когда-нибудь умрем. Ты сегодня, а я завтра… Позовите священника, пусть приготовится, как следует доброму христианину.

Дешерт застонал. Петр отступил шага на два и стал мерить больного глазами от головы до ног…

– Что ты так на меня смотришь? – спросил Дешерт жалобно и ворчливо.

– Ничего, ничего… – успокоил его Петр и, не обращая на него внимания, деловито сказал отцу: – Гроб, я тебе скажу, понадобится… ой – ой – ой!..

От этих слов Дешерта подкинуло на постели.

– Лошадей! – крикнул он так громко, что его кучер тотчас же кинулся из кухни исполнять приказание.

Дешерт стал одеваться, крича, что он умрет в дороге, но не останется ни минуты в доме, где смеются над умирающим родственником. Вскоре лошади Дешерта были поданы к крыльцу, и он, обвязанный и закутанный, ни с кем не прощаясь, уселся в бричку и уехал. Весь дом точно посветлел. На кухне говорили вечером, каково-то у такого пана «людям», и приводили примеры панского бесчеловечья…

Дешерт долго не появлялся в нашем доме, и только от времени до времени доносились слухи о новых его жестокостях в семье и на деревне.

Прошло, вероятно, около года. «Щось буде» нарастало, развертывалось, определялось. Отец уже работал в каких-то «новых комитетах», но о сущности этих работ все-таки говорилось мало и осторожно.

Однажды я сидел в гостиной с какой-то книжкой, а отец, в мягком кресле, читал «Сын отечества». Дело, вероятно, было после обеда, потому что отец был в халате и в туфлях. Он прочел в какой-то новой книжке, что после обеда спать вредно, и насиловал себя, стараясь отвыкнуть; но порой преступный сон все-таки захватывал его внезапно в кресле. Так было и теперь: в нашей гостиной было тихо, и только по временам слышался то шелест газеты, то тихое всхрапывание отца.

Вдруг в соседней комнате послышались тяжелые, торопливые шаги, кто-то не просто открыл, а рванул дверь, и на пороге появилась худая высокая фигура Дешерта.

Явился он, как привидение. Лицо было бледное, усы растрепаны, волосы ежом, глаза мрачно горели. Шагнув в комнату, он остановился, потом стал ходить из угла в угол, как будто стараясь подавить клокотавшее в его груди бешенство.

Я прижался в своем уголке, стараясь, чтобы он меня не заметил, но вместе что-то мешало мне выскользнуть из комнаты. Это был страх за отца: Дешерт был огромный и злой, а хромой отец казался слабым и беззащитным.

Сделав несколько быстрых оборотов, Дешерт вдруг остановился посредине комнаты и оказал:

– Слушай! Это, значит, все-таки правда?

– Что? – спросил отец. Глаза его наблюдали и смеялись.

Дешерт нетерпеливо рванулся и ответил:

– А, пусть вас возьмут все черти! Ну, понимаешь, то, о чем теперь трубят во все трубы. Даже хамы уже громко разговаривают об этом…

Отец, все так же с любопытством вглядываясь в него своими повеселевшими глазами, молча кивнул головой.

Дешерт не то застонал, не то зарычал, опять метнулся по комнате и потом, круто остановившись, сказал:

– А… вот как!.. Ну, так вот я вам говорю… Пока они еще мои… Пока вы там сочиняете свои подлые проекты… Я… я…

Он остановился, как будто злоба мешала ему говорить. В комнате стало жутко и тихо. Потом он повернулся к дверям, но в это время от кресла отца раздался сухой стук палки о крашеный пол. Дешерт оглянулся; я тоже невольно посмотрел на отца. Лицо его было как будто спокойно, но я знал этот блеск его больших выразительных глаз. Он сделал было усилие, чтобы подняться, потом опустился в кресло и, глядя прямо в лицо Дешерту, сказал по – польски, видимо сдерживая порыв вспыльчивости:

– Слушай ты… как тебя?.. Если ты… теперь… тронешь хоть одного человека в твоей деревне, то, богом клянусь: тебя под конвоем привезут в город.

Глаза у Дешерта стали круглы, как у раненой хищной птицы. В них виднелось глубокое изумление.

– Кто?.. Кто посмеет? – прохрипел он, почти задыхаясь.

– А вот увидишь, – сказал отец, уже спокойно вынимая табакерку. Дешерт еще немного посмотрел на него остолбенелым взглядом, потом повернулся и пошел через комнату. Платье на его худощавом теле как будто обвисло. Он даже не стукнул выходной дверью и как-то необычно тихо исчез…

А отец остался в своем кресле. Под расстегнутым халатом засыпанная табаком рубашка слегка колебалась. Отец смеялся своим обычным нутряным смехом несколько тучного человека, а я смотрел на него восхищенными глазами, и чувство особенной радостной гордости трепетало в моем юном сердце…

В комнату вбежала мать и спросила с тревогой:

– Что он? Ушел? Ради бога: что у вас вышло?

Когда отец в коротких словах передал, что именно вышло, она всплеснула руками:

– Езус, Мария!.. Что теперь будет… Бедные люди!..

– Не посмеет, – сказал отец уверенно. – Не те времена…

В связи с описанной сценой мне вспоминается вечер, когда я сидел на нашем крыльце, глядел на небо и «думал без слов» обо всем происходящем… Мыслей словами, обобщений, ясных выводов не было… «Щось буде» развертывалось в душе вереницей образов… Разбитая «фигура»… мужики Коляновской, мужики Дешерта… его бессильное бешенство… спокойная уверенность отца. Все это в конце концов по странной логике образов слилось в одно сильное ощущение, до того определенное и ясное, что и до сих пор еще оно стоит в моей памяти.

Незадолго перед этим Коляновской привезли в ящике огромное фортепиано. Человек шесть рабочих снимали его с телеги, и когда снимали, то внутри ящика что-то глухо погромыхивало и звенело. Одну минуту, когда его поставили на край и взваливали на плечи, случилась какая-то заминка. Тяжесть, нависшая над людьми, дрогнула и, казалось, готова была обрушиться на их головы… Мгновение… Сильные руки сделали еще поворот, и мертвый груз покорно и пассивно стал подыматься на лестницу…

И вот в этот тихий вечер мне вдруг почуялось, что где-то высоко, в ночном сумраке, над нашим двором, над городом и дальше, над деревнями и над всем доступным воображению миром нависла невидимо какая-то огромная ноша и глухо гремит, и вздрагивает, и поворачивается, грозя обрушиться… Кто-то сильный держит ее и управляет ею и хочет поставить на место. Удастся ли? Сдержит ли? Подымет ли, поставит?.. Или неведомое «щось буде» с громом обрушится на весь этот известный мне мир?..

Так или иначе – то время справилось со своей задачей. Ноша поставлена на место, и жизнь твердою волею людей двинута в новом направлении… Прошло почти полвека… И теперь, когда я пишу эти воспоминания, над нашей страной вновь висят тяжкие задачи нового времени, и опять что-то гремит и вздрагивает, поднятое, но еще не поставленное на место. И в душе встают невольно тревожные вопросы: хватит ли силы?.. Поднимут ли?.. Повернут ли?.. Поставят ли?.. Где добрая воля? Где ясное сознание? Где дружные усилия и сильные руки?..

 

…………………………………………………………

Обыкновенно беллетристы, пишущие о том времени, заканчивают апофеозом освобождения. Толпы радостно умиленного народа, кадильный дым, благодарная молитва, надежды… Я лично ничего подобного не видел, может быть, потому, что жил в городе… Мне, положим, вспоминается какое-то официальное торжество – не то по поводу освобождения, не то объявление о завоевании Кавказа. Для выслушания «манифеста» в город были «согнаны» представители от крестьян, и уже накануне улицы переполнились сермяжными свитами. Было много мужиков с медалями, а также много баб и детей.

Это последнее обстоятельство объяснялось тем, что в народе прошел зловещий слух: паны взяли верх у царя, и никакой опять свободы не будет. Мужиков сгоняют в город и будут расстреливать из пушек… В панских кругах, наоборот, говорили, что неосторожно в такое время собирать в город такую массу народа. Толковали об этом накануне торжества и у нас. Отец по обыкновению махал рукой: «Толкуй больной с подлекарем!»

В день торжества[31] в центре города на площади квадратом были расставлены войска. В одной стороне блестел ряд медных пушек, а напротив выстроились «свободные» мужики. Они производили впечатление угрюмой покорности судьбе, а бабы, которых полиция оттирала за шпалеры солдат, по временам то тяжко вздыхали, то принимались голосить. Когда после чтения какой-то бумаги грянули холостые выстрелы из пушек, в толпе послышались истерические крики, и произошло большое замешательство… Бабы подумали, что это начинают расстреливать мужиков…

Старое время завещало новому часть своего печального наследства…

4Скот, скотина (пол.), – Ред.
5Служащие в имении (пол.). – Ред.
27Кармелюк (1784–1835) – выдающийся руководитель борьбы крестьян против помещиков на Подолии в 30-х годах XIX века. Бывший крепостной (уроженец Литинского уезда, Подольской губ.), он отдан был помещиком за «непокорный нрав» в солдаты. Кармелюк бежал из армии, был сослал в Сибирь, откуда тоже бежал и стал во главе организованных им партизанских отрядов, громивших панов, богачей и ненавистных народу чиновников.
28…впечатлениями ближайшего яркого дня… – В архиве Короленко сохранилась рукопись незаконченной повести «На рассвете», относящаяся к 1887 году, в которой автор в беллетристической форме передает воспоминания своего детства. Из нее Короленко напечатал только одну главу «Щось буде» с подзаголовком «Из неоконченной повести „На заре“» («Киевский сборник в пользу пострадавших от неурожая», Киев, 1892).
29…кажется, Коржениовского. – Повесть «Фомка из Сандомира» написана не Коржениовским, а другим польским писателем – Яном Грегоровичем (1818–1891).
30…приходился как-то отдаленно сродни. – В первоначальной редакции этой главы (журнал «Современность», 1906, № 1) имеется следующее описание внешности Дешерта (названного там измененным именем – Дегерт): «Человек был огромного роста, очень худой, с длинными усами и большими мрачными глазами. Платье на нем обвисало, точно на скелете, брови почти всегда были сдвинуты, и на лице постоянно стояло выражение недовольства и как бы презрения к кому-то, легко переходившее в вспышки бурного гнева».
31В день торжества… – Объявление манифеста об «освобождении» крестьян состоялось в Петербурге и Москве 5 марта 1861 г., в других городах позже – от 7 марта до 2 апреля. В Житомире манифест был объявлен 11 марта.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28 
Рейтинг@Mail.ru