Год начинался с побед.
Большие успехи были достигнуты в Карпатах, где всю зиму русские и австрийцы с переменным успехом пытались прорваться на равнины друг к другу. Юго-Западный фронт перешел в наступление и, неся тяжелые потери, продвинулся кое-где на двадцать верст, овладев перевалами. После долгой осады взяли Перемышль, и царь Николай с дядей Николай Николаичем фотографировались на фоне австрийских укреплений. В Мазурских лесах удалось избежать окружения и отступить к Гродно, пожертвовав корпусом, отбивавшимся в арьергарде. К маю из-за ожесточенных боев возникла нехватка боеприпасов, и русским артиллеристам нечем было отвечать на обстрелы противника. Общие потери составили порядка двухсот тысяч, с учетом Перемышля – до миллиона. Но, как писали газеты, православное воинство, даже неся тяжкие потери в живой силе и технике, продолжало героически сражаться за каждый клочок родимой земли.
Затем победы закончились.
Дела шли все хуже и хуже и на исходе лета сделались просто нехороши. Началось Великое отступление пятнадцатого года. В июле германцы взяли Варшаву. В августе пал Брест-Литовск. К середине сентября были отданы Вильно и Молодечно. С востока на запад шли и шли эшелоны с подкреплением, с запада на восток тащились больные и покалеченные. Царь принял командование на себя, отправив дядю на Кавказский фронт. В Минске пока было спокойно, только на улицах, особенно в предместьях, стало больше людей в защитной форме, санитарных повозок, конных разъездов, самокатчиков, шагающих в ногу под песню маршевых колонн, да из окон казенных домов, где размещались госпитали, тянуло карболкой и йодоформом. Вокруг афишных тумб собирались кучки обывателей, обсуждая новости. Регулярно возникали слухи, что на ближайшую субботу назначен погром, но командование демонстративно выставляло на углах офицерские патрули, и слухи пресекались до следующего раза.
Здание казенной гимназии занял штаб Западного фронта, и дядя выхлопотал перевод в частную, Зубакина и Фальковича. Когда одноклассники разошлись на каникулы, братьям устроили занятия с меламедом[3], нанятым для подготовки к бар-мицве[4]. Теперь вместо заслуженной свободы приходилось каждый день разучивать еврейскую премудрость.
Так прошло лето и наступила осень.
Про конец войны ничего не было слышно.
В это время стало происходить такое, о чем даже с братом нельзя было поговорить. Случалось каждую ночь, а иногда и днем, когда вдруг на глаза попадалось выглянувшее из-под платка розовое ушко, или белая усыпанная веснушками шея с ложбинкой вниз от затылка, или выбившаяся из-под шляпки прядь волос, или покрытые золотистым пушком руки, или лодыжка в тонком чулке, мелькнувшая между туфелькой и подолом. Иногда просто чей-то силуэт за тюлевой шторой в окне, и, самое постыдное, то же регулярно случалось от тряски в трамвае, на виду у всех – приходилось прикрываться ранцем или протискиваться в сторону, отворотившись к стене!
Казалось, все только на него и глазеют и только об этом, случившемся с ним, говорят. Смотрите, да у него стояк!
Было тяжело засыпать, но еще тяжелее просыпаться и обнаруживать противное подсыхающее пятно на простыне. Он пытался их стирать мокрой тряпкой или губкой, выходило только заметней и хуже. Особенно неприятно было думать, как прачки, перебирая белье перед стиркой, находят его и показывают друг дружке, смеются, болтают о том стыдном, что с ним происходит.
Он догадывался, что не один такой, но догадки помогали мало. Он такой был один, у других было не так неотвязно, по-другому. Мальчики, с которыми приходилось общаться, или вовсе не хотели об этом говорить, или выдумывали невероятные истории, от которых ему становилось только хуже – казалось, что за этими выдумками возможна какая-то правда. Яшка утверждал, что держит себя под контролем одной лишь железной силой воли. Впрочем, он всегда врал, включая вранье о походах в бордель с Витькой Кацем и его компанией. Яков вообще был известный врун. Но Авель подозревал, что насчет совместных развлечений с Кацем брат привирает лишь самую малость. И страшно завидовал, что для кого-то сделалось простым то, что казалось ему невероятно сложным.
Впрочем, беспросветно было лишь до осени. А осенью он вступил во взаимовыгодные отношения с кузиной Ривкой. Он и раньше на нее поглядывал. Она была старше почти на три года, веснушчатая, рыжая, быстрая. Просыпаясь, он сразу начинал прислушиваться к стуку ее стремительных шагов: она так и летала по дому. Яшка рассказал со слов кого-то из приятелей, что она большая любительница целоваться и что дает иногда себя потрогать. О чем якобы всем известно, кроме него. Но Яшка всегда все про всех сочинял.
Однажды Авель вошел в комнату, когда она доставала что-то, склонившись над ящиком комода; не выпрямляясь, она обернулась к нему – верхние кнопки на блузке расстегнулись, стало видно незагоревшую полоску груди, она заметила его взгляд и загородилась ладонью. Он подошел и дрожащей рукой поправил прядь ее рыжих волос, выбившихся на вспотевший лоб. Она сказала:
– Жарко сегодня, совсем прямо лето.
Он взял ее за плечи. Она шутливо замахнулась, края блузки опять разошлись.
– Какой ты пылкий, Авель!
Он смотрел, но видел ее не сразу всю, а по отдельности: вспотевшую шею, полную грудь, живое лицо с улыбающимися глазами, рыжие, легко рассыпающиеся волосы, и видел, что она чувствует, какой он твердый. Она только еще слегка попробовала силу своей женской власти, а уж он был готов!
– Какой ты пылкий, Авель, – повторила она, касаясь его лица губами.
Он тогда еще не знал, но она действительно хорошо целовалась, и не только целовалась – без всякого любовного чувства, без похоти, чисто технически. Ее это забавляло, придавало уверенности в себе. И с мальчиками было безопасно, так как она полностью контролировала ситуацию.
Разумеется, он кончил в штаны; лицо его горело, руки тряслись. Было стыдно, но одновременно он чувствовал и пьянящее болезненное облегчение.
– Какой ты пылкий, Авель, – смеялась она, – легче тебе стало? Хочешь еще?
Авель не знал, что отвечать. Уши его пламенели. Он кивнул. Да, ему стало легче. Да, он хотел еще.
– А будешь со мной геометрией заниматься? А то нам столько задают, я часами сижу. И алгеброй заодно. Мопс сказал, что часы сократили и раз в классе не успеваем, основные оценки будут по домашним работам. Тебе раз плюнуть, а для меня облегчение.
Авель щелкал синусы-котангенсы как бог, а Ривка на будущий год могла выйти из гимназии с серебряной медалью. Для этого нужно было подтянуть геометрию, которая никак не подтягивалась. В гимназии рассказывали про Адама Смита, который в своей книге «Исследование о природе и причинах богатства» писал: «Дай то, что нужно мне, и я дам то, что нужно тебе». Мудрецы всегда говорят одно, имея в виду другое. А иногда другое имеют в виду те, кто слушает мудрецов. Во всяком случае, они заключили договор ко взаимной выгоде и даже удивительно, насколько эти отношения были свободны от сантиментов.
Это стало частичным решением проблемы, но не любовью.
А хотелось любви.
В последние дни августа бабушка, дедушка, все Голубовские, включая безумную Софу, заявились к Мирону на Школьную. С собой притащили два воза барахла, все, что удалось спешно погрузить на телеги. Дедушкину бричку и семейный экипаж военные реквизировали для армейских нужд вместе с лошадьми и коровами, но двух упряжных все же оставили – это позволило вывезти хоть что-то. Пока женщины пытались наскоро обустроиться, мужчины отправились искать места для лошадей. Повсюду стояли воинские части, с Запада бесконечным потоком везли увечных, просились на постой беженцы… С местом в Минске было плохо.
Вечером собралась родня. «Мы бы, может, цеплялись до последнего за эту мельницу и за хозяйство, – объясняла им бабушка Броня, – но исправник наш, да простит его Всевышний за жадность, не хотел возвращать тридцать рублей долгу и донес, что мы симпатизируем германцам, а значит подлежим высылке из зоны военных действий как ненадежный элемент. И вот мы здесь, целые и здоровые, хвала Творцу нашему, а имущество все пропало, туда ему и дорога…»
Это же она говорила потом всем, кто был готов слушать, но людям хотелось самим рассказать о своих несчастьях. Чем дольше шла война, тем слушателей становилось меньше, а рассказчиков больше.
Дядя Мирон был безжалостный, никакими мольбами унять его было невозможно. К арифметике и географии у него не было претензий, но все остальные науки, на которые еврейские дети вынуждены тратить время с сентября по июнь, имели в его глазах только ту ценность, что позволяли поступить в университет и выбиться за черту оседлости. Вручая по полтиннику в качестве поощрительного приза, а надо отдать ему должное, на выплаты он никогда не скупился, Мирон развлекал близнецов мемуаром из собственной ученической жизни. Трудно было поверить, но по его словам мальчиков отдавали в хедер[5] с трехлетнего возраста и на протяжении последующих десяти лет не было у них ни дня, свободного от учебы.
«Выходили из дома затемно, – с удовольствием вспоминал дядя, – возвращались впотьмах, освещая дорогу бумажным фонариком. Все дни заканчивались одинаково: дети становились в ряд и ждали; ребе подходил к каждому и зажигал его фонарик. Так и шли домой, с поротой задницей и головой, распухшей от затрещин, на которые меламед никогда не скупился. А дома нам еще родители пеняли за нерадивость: “Ребе тебя побил? Так я еще добавлю!” А все потому, что к бар-мицве бохер[6] обязан разбираться в Талмуде и знать, что делать еврею в тех или иных обстоятельствах».
Теперь же Мирон натурально спятил с ума. Он не только обсуждал бар-мицву племянников в синагоге, но и в дом приглашал цадиков, чтобы поговорить, как и в каком порядке проводить обряд. Цадиков еще и кормили при этом. Подслушивая из соседней комнаты, можно было решить, что там не Мирон, а главнокомандующий проводит военный совет со своим генеральным штабом.
– О чем говорят-то? – спрашивал шепотом Яшка, тоже стараясь заглянуть в щелку.
– Фрейг ништ, и не спрашивай, – отвечал Авель, предвкушая близкую взрослость. – Все одно и то же. На золотом крыльце сидели Берл, Шмерл, Мойше, Эли, Бенцион…
Вот, собственно, ничего, кроме глупой считалки, от всех талмудических занятий и не осталось в памяти, как не было.
А что, собственно, было?
Да чепуха, ничего. Подростковое созревание, гормоны, фантазии, влажные пятна на простыне… Его постоянная влюбленность в кого-нибудь не зависела от времени года, цветения, листопада, медленных спиральных пролетов аиста, снижающегося над гнездом, отражения луны в мокрых от дождя крышах, запаха только что вымытых каменных полов, или запаха духов, или особенностей телосложения, походки, возраста, речи. Едва познакомившись с девочкой, он уже переполнялся ощущением счастья. Все приобретало особенный благодарный интерес. И каким-то удивительным образом гормоны были отдельно, а счастливое чувство влюбленности отдельно.
Странно, что все это протекало на фоне его отношений с Ривкой.
И кстати, среди ее одноклассниц была одна – тоненькая, с породистой головой на длинной белой шее, с нежным польским лицом, всегда старавшаяся добавить к форме что-то свое: полосочку особых кружев вместо воротничка, какой-нибудь бантик в прическу, розовую ленту. Розовое ей шло. Она была дочкой военного инженера, чуть ли не генерала, эвакуированного с семьей из Варшавы. По имени Эльжбета, и это волшебное имя добавляло ей прелести. Казалось, что одного этого имени достаточно, чтобы влюбиться.
Они редко встречались – неудивительно, так как он учился во вторую смену в том же здании, где девочки учились в первую, – но ни разу никакая искра не пробегала между ними, пока она не зашла к ним на Школьную, чтобы одолжить у подруги то ли учебник, то ли какой-то роман. Ривки не оказалось дома, и он тогда сказал: «Может быть, вы подождете, кузина вернется с минуты на минуту?» Эльжбета была старше – не девочка, почти барышня, с золотыми локонами, с широкой розовой лентой в волосах. Она села в кресло у занавешенного тюлем окна, через которое в комнату било солнце, и сидела, держа вертикально спинку, сложив на обтянутых юбкой коленях изящные кисти рук с кружевным платочком в точеных пальцах. У нее были фиалкового цвета глаза, каких он не видел никогда больше, и молочно-розовая, как яблочная пастила, кожа. Он заметил под глазом маленькую пунцовую родинку и вторую, побольше, на мочке уха. Как писали в романах, яд любви и похоти проник в его душу. Впрочем, это было вранье в Яшкином стиле, никакой похоти никуда не проникло. Но эта пунцовая соринка под фиалковым глазом решила его участь.
Невозможно было держать при себе, но стоило поделиться с братом, и о его чувстве узнали все вокруг. Брат даже Ривке разболтал, подлец! После чего она стала ему отказывать. Ну то есть все равно помогала, потому что экзамен по геометрии никто не отменял, но только после его унизительных просьб и торговли. Да, кстати, как получилось, что они с Эльжбетой встретились на квартире, и солнце заливало комнату сквозь тюль на окнах? Ведь они учились в разные смены: она с восьми до двух, он с трех до девяти. Авель так и не смог потом вспомнить.
В воскресенье с черного хода позвонили – они только встали и пили на кухне чай с остатками вчерашнего кугеля. Оказалось, приехал из Могилева стеснительный белорус с письмом от дедушкиного компаньона. Белорус объяснил, что письма из-за военного времени ходят неладно, и что раньше уже писали в Сморгонь, но не дождавшись ответа, засомневались и решили связаться с достопочтенным Иваном Иванычем через его шурина, на авось. Тем более что адрес шурина, о котором даже пишут в газетах, был в Могилеве известен, а другие нет.
– А нам-то и разницы нет, куда с оказией заехать, – сказал белорус, забирая рубль и кланяясь. – Нам и семь лишних верст не крюк.
Дедушка распечатал конверт, достал очки и наскоро пробежал письмо глазами. Лицо его, все последние дни скомканное тревогой, разгладилось.
– Воздай вам Отец Небесный сторицею! – сказал он с чувством, обращаясь то ли к белорусу, то ли к далекому компаньону. – С праздником нас, дорогая жена, с праздником, детки! Воистину, Господь желает нам кисельных берегов с медовыми реками.
Он снял очки и промокнул глаза краешком салфетки.
– Что еще за поздравления? – удивилась бабушка. – С какой такой радости? Что это на тебя нашло, кормилец наш хваленый? Или царь распорядился тебе дом вернуть со всем нашим хозяйством?
– Солнце встало на Западе, золотце мое! Прочитай сама, там клад, вот увидишь!
– То ли ты сдурел, то ли спятил, то ли рехнулся, то ли с ума сошел? – говорила бабушка, забирая письмо. – Болтаешь, как помешанный, прости господи!
Но прочитала, и у нее тоже слезы на глаза навернулись.
– Погодите, мама, – говорит тут Дора, младшая дочь. – Голда, мальчики, посмотрите на них, родителей наших! Что за тайные радости там случились, в Могилеве этом?
А радости случились такие, что пять лет назад дедушкин компаньон аптекарь Глазман затеял расширяться и занял под честное слово тысячу рублей; их ему не хватало на пристройку к дому двухэтажного крыла. Пристройка была готова в срок и оказалась достаточно просторной, чтобы сделать квартиры для сдачи внаем. Дедушка обо всем этом запамятовал за другими делами. А теперь выяснилось, что в Могилеве у них нехасим бней хорин – собственность в совместном владении. Все это время Глазман подсчитывал долю, которая могла причитаться дедушке, если бы они заключили формальное соглашение перед раввином. Но, как всякому деловому человеку, ему было жалко забирать долю из капитала, пока компаньону деньги не требовались. Однако, узнав в начале лета, что с запада евреев депортируют, он хотел бы с Иваном Иванычем, попавшим в трудные обстоятельства, рассчитаться. Или получить указания на предмет дальнейшего, поскольку из-за переезда в Могилев царской Ставки цены на жилье удвоились.
Пока дедушка объяснял и зачитывал вслух, бабушка совсем расплакалась.
– Чего же ты плачешь, глупая женщина?
– Да как же мне не плакать, когда мне в первый раз за месяц плачется? Сердце переполнено, и глаза через край. Вот тебе Бог, предчувствовала я, что явится кто-нибудь с доброй вестью. Уж и не припомню, когда снился мне подойник, полный до краев. А тут приснилось, что и Гришенька покойный, царствие небесное, и девочки, и Софа, и мальчики – все сидят вокруг стола, ты режешь хлеб большими кусками, а я несу подойник, прикрывая его фартуком от дурного глаза!
Благословен Господь, исцеляющий всякую плоть и творящий чудеса! Старики, взявшись за руки, еще немного поплакали, и бабушка спросила:
– Что же ты, майн алтичкер[7], делать собираешься?
– Ой, жена, одолжу у Мирона бричку, да и отправлюсь завтра с утра в Могилев. Поехал бы на своих, да сколько на телеге с этой клячей буду добираться?
– Вот же правда, – сказала бабушка, – надо же обрадовать Мирона, что появился, наконец, и у нас свет в окошке. Да попросить его, только не спорь, старик, чтобы послал с тобой отставного жандарма для охраны в дороге, хоть того же Никифора Кузьмича. А то, как теперь водится, встретишь казаков или других военных и опять вернешься без брички и лошадей. Так и дела не сделаешь.
– Мирону, конечно, та еще радость от нашей радости, – ворчал по привычке дедушка, но не было в его ворчании вдохновения или азарта, потому что как на шурина сердиться после такого чуда. Тем более, что случилось оно в Мироновом доме.
Уж на какие только хитрости не пришлось пускаться, чтобы записать близнецов в казенную гимназию сверх всяких норм, какие связи задействовать – все напрасно! Понятно, с этой учебой на детство времени не остается, но все ж не настолько, чтоб срываться в Могилев и менять шило на мыло. Могилев, конечно, губернский город, и с размещением Ставки должен выиграть в столичности, но все равно не чета Минску. И, главное, обидно, что никто не задумывался о Мироновых чувствах. Деньги потрачены, плюнуть да растереть, черт с ними, но сколько усилий, сколько нервов он приложил, чтобы дать этим сиротам правильное воспитание! Нет, в Могилев! На новом месте они обоснуются, как же! Все этот Баранкин со своим дурацким именем-отчеством!
С трудом удалось убедить сестру и ее нелепого мужа, что мальчиков надо задержать хотя бы еще на полгода, дать закончить четвертый класс. Раз на фронте наступила стабильность, как все говорят, и безопасности города ничто не угрожает. Учебный год фактически уже начался, и нет никаких гарантий, что в Могилеве все так же удастся устроить. То есть он, конечно, разделяет надежду на лучшее и все такое, но переезд, как ни старайся, влечет за собой пропущенный год.
Оставалось уговорить близнецов. Ну так Мирон, при всех своих особенностях, был не лыком шит. Он все замечал: и периодически битые носы, и синяк под глазом, и порванную запачканную форму, и то, что мальчики не очень стремятся выскочить поиграть на улицу. Переговорив со свояком, он пригласил близнецов в кабинет и торжественно объявил, что со следущей недели нанимает им в репетиторы преподавателя сокольской гимнастики чеха Антона Скоканека, который не азы будет с ними проходить, а сразу перейдет к четвертой группе упражнений: фехтованию, борьбе, пулевой стрельбе и кулачному бою. А кроме того, дважды в неделю они будут отрабатывать в манеже приемы верховой езды с инструктором Виленского военно-учебного заведения, переведенным в Минск в силу известных обстоятельств.
При всех минусах проживания с дядей глупо было не соглашаться. Братья не сомневались, что они так и велосипедом скоро обзаведутся, хотя бы одним на двоих.
Вахрамеев был здоровенный балбес, дважды второгодник, о котором даже его папаша, большой полицейский начальник, говорил: «Как по мне, служить бы обалдую топорником в пожарной команде, а не в гимназии штаны просиживать. Но раз жиды за него платят…»
В плате за обалдуя был тот смысл, что это позволяло устроить своих сверх процентной нормы. Вахрамеев с малявками из класса общался мало, у него была компания таких же лбов, как он сам. И если не отвечать на его подначки, на реплики о христопродавцах, на анекдоты с дурацким акцентом и на жеребячий гогот, если проходить мимо Вахрамеева, делая вид, что не замечаешь, то, в общем, можно было существовать параллельно.
Какое-то время.
На беду, однажды пришлось услышать, как Вахрамеев в своей компании обсуждает его, Авеля, отношения с Эльжбетой. Он был с приятелями, которые тоже все слышали. И было неважно, что никаких отношений не было, кроме его односторонней влюбленности, чем он даже бравировал, скрывая истинные чувства под маской печоринской иронии. Этот негодяй о его чувствах трепался!
– Жидки на паненок всегда западали, – громко рассказывал Вахрамеев. – Им кажется, что у тех мохнатка медом намазана, все норовят носами горбатыми в самый цимес залезть. Но это оттого, что панночки им не дают. Взять хоть эту блондиночку Грановскую, Лизавету по-нашему. Я ее раком намедни ставил, проверил – ну нет там никакого меда. Вообще сухо, только ободрался весь. За сиськи, правда, хорошо подержался, сиськи знатные. Она их так из-за пазухи вывалила, а я сзади пристроился, за сиськи держусь и жарю…
– Ты, – крикнул ему Авель, – как ты смеешь так про нее врать, подлец!
– Ой, – скорчил рожу Вахрамеев, – ой, вэй! Аидише обиделось!
Много раз до этого Авель делал вид, что не слышит, и много раз демонстративно проходил мимо, но почему-то не в этот раз. В этот раз он почувствовал, что его захлестывает жаркая волна пьянящей первобытной ярости. Забыв уроки сокольской гимнастики, он бросился на высоченного Вахрамеева, норовя ударить снизу вверх, в нос или в подбородок, но встретил короткий тычок в зубы, такой мощный, что даже взвыл от бешенства. Все закрутилось, он несколько раз попал, но по мягкому, а не в кость, и пропустил пару встречных, выбивших искры из глаз и расплющивших губы. Страха не было, только желание дотянуться, попасть, наконец, в ненавистную наглую харю. Вдруг началась коллективная свалка, он на мгновенье потерял Вахрамеева, потом снова нашел и вцепился, чтобы достать до горла зубами.
– Берегись, кастет! – крикнул кто-то, и Авель увидел металлические клыки, торчавшие из несущегося в лицо кулака. Он отскочил, но поздно, и, падая, ощутил, как вместе с ним летит и падает все вокруг.
Очнулся на полу в уборной. Илька Блехман брызгал ему в лицо холодной водой. Было липко и мокро лежать. В голове гудело, и все вокруг кружилось. Илька что-то пытался рассказать. Он сосредоточился и понял, что пока Вахрамеев бил его кастетом, брат сбоку ударил Вахрамеева ножом.
Разумеется, после этого уже ничего нельзя было сделать.
С Мироном просто разговаривать никто не хотел, не говоря уж о том, чтобы как-нибудь замять это дело. Постановлением педсовета учащийся четвертого класса Яков Голубов был исключен без права поступать в другие учебные заведения, то есть с «волчьим билетом». За нанесение ножевого ранения однокласснику он был передан полицейским властям для производства уголовного расследования. Его брату Авелю, бывшему зачинщиком драки, решением директора было запрещено посещение занятий вплоть до окончания учебного года, что, как минимум, означало оставление на второй год. Директор был за исключение с «волчьим билетом» обоих, дабы не создавать прецедент снисхождения к дерзкому нападению инородцев на православных подростков, но инспектор и классный наставник настояли на более гуманной формулировке.
Неожиданное спасение последовало, как ни странно, из-за позиции Вахрамеева-старшего. Ранение сына оказалось нетяжелым, зато несколько свидетелей дали показания, что обалдуй сам спровоцировал драку и бил жиденка кастетом; на суде бы это прозвучало не очень красиво. Кроме того, не стоило выносить на публику сальные подробности в адрес барышни, чей отец занимал генеральскую должность при штабе фронта.
В результате из арестного дома Якова выпустили, продержав в камере предварительного заключения меньше месяца. Но при таких обстоятельствах делать им обоим в Минске было больше нечего.
Мирон на прощание дал каждому по империалу[8] и один совет на двоих.
– Деньги вы, конечно, растратите без всякого смысла, – сказал он, – но это ничего. С умной головой деньги всегда можно новые заработать. А вот ума в ту голову, даже и не ждите, никто вам не подарит. Это, кроме вас, сделать некому. Прошу вас, соберите волю в кулак, занимайтесь с репетиторами, сдавайте экстерном, через какое-то время все закончится, границы откроют, тогда уедете и доучитесь в Европе – я все оплачу. Не вы первые, не вы последние. Только не бросайте это дело. С иностранным дипломом везде устроитесь. Хотите по научной части, хотите в коммерцию, хотите доктором или инженером. Ну и, может, вспомните дядю Мирона тогда, когда устроитесь. Дайте я вас обниму на дорожку.
Они спрятали подаренные золотые, торопливо попрощались, влезли в коляску, где уже сидел сопровождающий стражник с рябым усатым лицом. Кучер щелкнул кнутом и тронул с места.
Из Минска в Могилев въезжали со стороны Присны, но теперь оттуда было не проехать – дороги забили войска, и все указывало на то, что Западный фронт начнет наступление без оглядки на весеннюю распутицу.
Чтобы не завязнуть во встречном потоке маршевых колонн и обозов, пришлось делать крюк и въезжать в город с Быховского шоссе. Может оно и лучше, так Могилев открывался с самой выгодной стороны. Крутые днепровские берега, как и лед на реке внизу, еще были покрыты ноздреватым начинающим таять снегом, сбоку, из-за спины, било вечернее солнце, и сияющее голубое небо в розовых прожилках качалось над головами. Слева, за крепостным валом, тянулись вверх палочки колоколен, луковки куполов, частые печные дымки, справа бежали вдоль дороги кусты шиповника, заборы с мокрыми полосами вдоль досок, синие тени телеграфных столбов на сбегающем вниз откосе. И приходилось жмуриться, вглядываясь в даль, так ярко стлалась перед ними ослепительная белизна с извилистой проталой синевой реки.
Дедушка Иван Иваныч заметно сдал. То суетился без толку, а то затихал, садился на лавочку перед домом и застывал, безучастно всматриваясь в то, что осталось от прошлой жизни. Бабушка его теребила, пытаясь растормошить, заинтересовать чем-то. Раввин заходил, рассказывал о делах общины. Аптекарь Глазман предлагал восстановительные капли. Но дедушка не поддавался на тормошение и не хотел лекарств. Местный раввин был не рабби, а йоцмах-швыцер[9]. Дедушка хотел обратно, к своим баранкам и мельницам, и знал, что капли от этого не помогут. Всеми делами теперь занималась бабушка. Осмотревшись на новом месте и убедив Глазмана, она открыла заведение «Номера и семейные обеды», приспособив под скромное, но опрятное жилье со столовой часть помещений, прежде занятых производством зельтерской воды. Производством заведовал младший Глазман, Мотя, с энтузиазмом воспринявший идею съехать наконец от отца и зажить самостоятельно. Он как-то легко и без потерь перевез все в Заречье и сам переехал со всем своим шумным семейством.
В Могилеве, как и повсюду в империи, действовал сухой закон.
«Воспрещается впредь до особого объявления продажа или отпуск спиртных напитков в частных местах, как распивочно, так и навынос; продажа питий всех категорий и наименований в пивных лавках и буфетах, на станциях железных дорог, при театрах и прочих увеселительных местах, за исключением ресторанов 1–го разряда, клубов и общественных собраний».
Если кто-то такой закон издает, обязательно найдется и тот, кто его себе на пользу прочитает. В Могилеве каждый вечер на улицах оказывалось множество не занятых службой офицеров, которым не терпелось провести время в гостепримной атмосфере клубов и общественных собраний. А спрос, по учению Адама Смита, рождает предложение. Могилевские евреи были бы дураки, если бы прошли мимо этого золотого дождя.
Глазман и до войны увлекался созданием крепких напитков, причем продукция его украшала не только семейный стол, но и буфеты нескольких могилевских заведений. Теперь то, что раньше было забавой, стало предприятием, приносящим средства существования для доброй дюжины человек.
От велосипеда, что с самого Минска везли, огромная оказалась польза. Больше, чем от лошади с бричкой. Потому что экипаж занимает место, и лошадь надо кормить, а велосипеду что сделается? Доехал, что надо доставил, к стене прислонил и готово. Только нужно смотреть, чтоб не сперли, потому что много желающих. Ну так и лошадь могут свести со двора. А что касается вместимости, так если к раме подвеску сделать и площадку над задним колесом, то хоть ящик ставь, хоть пассажира сажай. Не велосипед получается, а средство производства. Кормилец!
Жаль только, что он один, а их двое. Раньше просто взять покататься и то спорили, чья очередь, а теперь, когда требовалось для дела, совсем стало трудно договориться. Срочно нужно было разжиться деньгами и второй покупать. Допустим, серьезная машина, типа трехколесного Руджа, стоила под триста рублей, но можно было обойтись и чем-то попроще – легкий Дукс, например, с усиленной рамой и запасными частями, можно было найти за сто или полтораста. Тоже немалые деньги, но на двоих посильные. Вот только у них то одна трата возникала, то другая, а главное, что даже при взаимном интересе, все реже выходило действовать сообща.
– Ладушки-оладушки, тусанем по бабушке, – Яков прихлопнул вертящуюся на ребре монету. И добавил на идише в адрес Верховного Главнокомандующего: «Чтоб тебя так на твоем пупе вертело!»
Приподнял над столом ладонь, выпала решка.
– Авель, тебе водить!
Водить, так водить, Авель никогда не отказывался. Хотя Яшка мог запросто сжулить, потому что сдружился с блатными и выучился у них разным хитростям. Но водить значило погрузить и развезти свежий запас «Пейсаховки» по точкам, а в каждой доставщику давали то пятачок, то гривенник, помимо того, что Глазману платили за товар. Денежки, конечно, не столько за труд, сколько за риск, но оно и нормально. Если не воруешь, но хочешь заработать, то отчего ж не рискнуть? А если бы Авеля вдруг задержали, он бы сказал, что кошелку с бутылками нашел на углу, внутрь не заглядывал, вез в участок, чтобы сдать властям. Отцепитесь от малолетки!
И кстати, вот еще возможность была заработать.
Основным сырьем для бабушкиных «семейных обедов» были куры. Курица покупалась на базаре, так как от идеи содержания своих пришлось отказаться по санитарным соображениям: все-таки у Глазмана была аптека, а не скотный двор. Сначала бабушка брала Авеля на базар с собой, чтобы он присматривался и, так сказать, входил постепенно в дело. Ведь это только со стороны кажется, что выбрать курицу просто. Выбирать курицу – это большое искусство. Курицу надо взять за лапки, перевернуть вниз головой, подуть под хвост, чтобы увидеть, какая там кожа. У правильной упитанной курицы кожа желтая, но не темно-, а светло-желтая, как маслице. Затем нужно сунуть палец в куриную жопку, чтобы узнать, она уже несушка или еще нет. Потому что, если курица готова нести яйца, она вкуснее. И только когда курица подходит по всем параметрам, надо отчаянно торговаться, сражаясь за каждую копейку. «Не в копейке сила, а в рубле, – объясняла бабушка. – Рубль-то из копеек складывается. Кроме того, торгуясь на рынке, ты проявляешь уважение к продавцу, а значит, вправе рассчитывать на ответное уважение».