– Не помните ли вы, Афанасий Иванович, – спросил я, – хоть нескольких стихов из этой поэмки? Вы бы прекрасно угостили меня, прочитав из нее хоть какой-нибудь отрывок.
– Как не знать, очень знаю, – воскликнул Синицын, – и не только десяток или дюжину стихов, а всю эту поэмку, написанную под впечатлениями лагерных стоянок школы в Красном Селе, где между кавалерийскими нашими юнкерами (из которых всего больше в этот выпуск случилось уланов) славилась своею красотою и бойкостью одна молоденькая красноселька. Главными друзьями этой деревенской Аспазии были уланы наши, почему в нашем кружке она и получила прозвище Уланши. И вот ее-то, с примесью всякой скарроновщины[48], воспел в шуточной поэмке наш Майошка[49]. Слушайте, я начинаю.
– Прежде чем начать, – перебил я, – скажите на милость, почему юнкера прозвали Лермонтова Майошкой? Что за причина этого собрике?
– Очень простая, – отвечал Синицын. – Дело в том, что Лермонтов маленько кривоног, благодаря удару, полученному им в манеже от раздразненной им лошади еще в первый год его нахождения в школе; да к тому же и порядком, как вы могли заметить, сутуловат и неуклюж, особенно для гвардейского гусара. Вы знаете, что французы, бог знает почему, всех горбунов зовут Mayeux и что под названием «Monsieur Mayeux» есть один роман Рикера[50], вроде Поля де Кока; так вот Майошка косолапый уменьшительное французского Mayeux[51].
Дав мне это объяснение, Синицын прочел наизусть вслух, от первой строки до последней, всю поэмку Лермонтова, которая впоследствии была напечатана, конечно, с выпуском всего неудобопечатаемого и чересчур скарронского, в 1859 году в «Библиографических записках» покойного А. Н. Афанасьева, труды которого были так полезны истории отечественной библиографии.
Я с большим удовольствием прослушал стихотворение, в котором нельзя не заметить и не почувствовать нескольких очень бойких стихов, преимущественно имеющих цель чисто живописательную. Тогда Синицын вынул из своего письменного стола тетрадку почтовой бумаги, сшитую в осьмушку, и сказал мне:
– По пословице: «кормил до бороды, надо покормить до усов». Вам, В[ладимир] П[етрович], по-видимому, нравятся стишки моего однокашника, так я вам уж не наизусть, а по этой тетрадке прочту другие его стихи, только что вчера доставленные мне Юрьевым, для списка копии. Это маленькое стихотворение Лермонтова называется «Монго»[52].
– Вот странное название! – воскликнул я.
– Да, – отозвался Синицын, – странное, и источник которого мне неизвестен. Знаю только, что это прозвище носит друг и товарищ детства Лермонтова, теперешний его однополчанин, лейб-гусар же, Столыпин[53], красавец, в которого, как вы знаете, влюблен весь петербургский beau monde[54] и которого в придачу к прозвищу Монго зовут еще le beau[55] Столыпин и la coqueluche des femmes[56]. То стихотворение Лермонтова, которое носит это название и написано им на днях, имело, soit-dit entre nous[57], основанием то, что Столыпин и Лермонтов вдвоем совершили верхами, недель шесть тому назад, поездку из села Копорского близ Царского Села на Петергофскую дорогу, где в одной из дач близ «Красного кабачка»[58] все лето жила наша кордебалетная прелестнейшая из прелестных нимфа, Пименова, та самая, что постоянно привлекает все лорнеты лож и партера, а в знаменитой бенуарной ложе «волокит» производит появлением своим целую революцию. Столыпин был в числе ее поклонников, да и он ей очень нравился; да не мог же девочке со вкусом не нравиться этот писаный красавец, нечего сказать. Но громадное богатство приезжего из Казани, некоего, кажется, г-на Моисеева, чуть ли не из иерусалимской аристократии[59] и принадлежащего, кажется, к почтенной плеяде откупщиков, понравилось девочке еще больше черных глаз Монго, с которым, однако, шалунья тайком видалась, и вот на одно-то из этих тайных и неожиданных красоткою свиданий отправились оба друга, т. е. Монго с Майошкой. Они застали красавицу дома; она угостила их чаем; Лермонтов скромно уселся в сторонке, думая о том, какое ужасное мученье (тут Синицын опустил глаза в тетрадку и стал читать):
Быть адъютантом на сраженье
При генералишке пустом;
Быть на параде жалонёром[60],
Или на бале быть танцором;
Но хуже, хуже во сто раз
Встречать огонь прелестных глаз
И думать: это не для нас!
Меж тем Монго горит и тает…
Вдруг самый пламенный пассаж
Зловещим стуком прерывает
На двор влетевший экипаж.
Девятиместная коляска,
И в ней пятнадцать седоков…
Увы! печальная развязка,
Неотразимый гнев богов!..
То был Мойсеев со своею свитой, и проч.
– Можете представить смущение посетителей и хозяйки! – продолжал Синицын. – Но молодцы-гусары, недолго думая, убедились, что (он снова прочел по рукописи):
Осталось средство им одно:
Перекрестясь, прыгнуть в окно.
Опасен подвиг дерзновенный,
И не сдержать им головы;
Но в них проснулся дух военный:
Прыг, прыг!.. И были таковы[61].
– Вот вам вся драма этого милого, игривого, прелестного в своем роде стихотворения, которое я целиком сейчас вам прочту; извините, попортил эффект тем, что прочел эти отрывки.
Но благому намерению Афанасия Ивановича помешал вошедший полковой берейтор в таком мундире, какой, кажется, и нынче носят эти господа, т. е. в таком, какой по сей час присвоен полковым капельмейстерам и похожий несколько на конногвардейский вицмундир формы того времени, только без эполет и со шляпой без султана. Оказалось, что берейтор из немцев пришел к Афанасию Ивановичу приглашать его к полковому командиру генералу барону Мейендорфу, прославившемуся во время Польской 1831 года войны своим дивным из дивных кавалерийских подвигов на мосту под Гроховом[62][63]. На этот раз дело шло о каком-то принадлежащем Синицыну выезжаемом молодом жеребце Манфреде, которого генерал, кажется, желал приобрести за щедрую плату для своей превосходительной особы. Как бы то ни было, Синицын, отпустив тотчас берейтора, стал одеваться в вицмундир. Я же, видя, что мне необходимо прекратить мое посещение, встал и сказал Синицыну, охорашивавшемуся перед зеркалом, причину моего визита. Причина эта была та, о которой я упомянул в самом начале моей статьи, именно приглашение добрейшего и любезнейшего Афанасия Ивановича на танцовальный вечер Дмитрия Николаевича и Натальи Григорьевны Масловых, назначенный дня через два, именно 17 сентября, в день Ангела их второй дочери, Веры Дмитриевны[64][65]. Афанасий Иванович принял без всяких жеманств и церемоний приглашение этого добрейшего и истинно любезного и гостеприимного дома, о котором, как об одном из тех петербургских домов, которые оставили во мне наилучшее впечатление на всю мою жизнь, я распространюсь когда-нибудь в той моей статье, которую озаглавлю: «Светская жизнь в Петербурге в 1830–1850 гг.»[66], где я надеюсь воспроизвести, разумеется, с точки зрения собственных, а не заимствованных от кого бы то ни было впечатлений, тогдашнее житье-бытье в Петербурге того не высшего, но хорошего среднего круга, в котором я постоянно с юношеских лет вращался и которого многие черты проявлены уже мною в прежних моих статьях и особенно в той статье, которая печатается в «Русском вестнике» под названием «Воспоминания из эпизодов моей частной и служебной деятельности с 1834 по 1850 г.».
Теперь же скажу о доме Масловых только то, что глава этого семейства Д. Н. Маслов, майор в отставке, был некогда губернским предводителем рязанского дворянства и носил постоянно орден Св. Анны, украшенный настоящими, как жар горевшими, алмазами[67], которых он никогда не хотел заменить стразами, потому что орден этот он получил от императора Александра Павловича, посещавшего Рязань в начале двадцатых годов, когда государь явил ему и его семейству другую милость, состоявшую в том, что повелел всех сыновей Дмитрия Николаевича и Натальи Григорьевны, сколько бы их у них ни было (а их было, кажется, шесть человек), зачислить в Пажеский корпус, где все они и воспитывались. В то время, когда я побывал в этом приятнейшем доме и, исполняя поручение милейшей и добрейшей хозяйки, приглашал на танцовальный их вечер Афанасия Ивановича Синицына, трое из их сыновей носили пажеский мундир, и старший из них, Михаил Дмитриевич, вскоре был назначен камер-пажом, а потом поступил в лейб-гвардии Гусарский полк, где, кажется, дослужился до подполковников. Говорю «кажется», потому что, поступив в апреле 1839 года на службу в Удельное земледельческое училище (чрез что я разорвал все или почти все мои светские сношения и отношения), я расстался со многими домами, из числа которых дом Масловых был тот, с которым я расстался ранее, чем с другими. Причиною тому была кончина добрейшей Натальи Григорьевны, изнемогшей от печали по замужней дочери Вере. Старшая из девиц Масловых, Евгения Дмитриевна, оставшаяся во главе семейства, превосходная личность, каких мало на свете, вышла впоследствии в Рязани замуж за доктора Венецкого, овдовела и потом, как я слышал, тоже умерла. После нее остался сын, бывший в Петербургском университете во время так называемой «студенческой истории 1861 года». В 1862 или 1863 году в «Иллюстрированной газете» В. Р. Зотова была статья, принадлежавшая этому молодому человеку и изображавшая яркими красками один из несчастных случаев его крайней юности[68]. Статья эта свидетельствовала о таланте молодого человека, дальнейшая судьба которого мне неизвестна. По смерти матери, кажется, в 1840 или 1841 году, все семейство разъехалось в разные стороны и преимущественно в Рязань, куда Дмитрия Николаевича привлекали его хозяйственные дела. Как бы то ни было, три или четыре года довольно короткого знакомства в этом доме, когда мне было с небольшим 25–26 лет, оставили в памяти моей неизгладимые черты, внесенные мною в мой ежедневный журнал, который я постоянно вел с самых почти отроческих лет.
Светский зимний сезон 1836–1837 годов начался для меня весело, приятным вечером у Масловых, где мы с Афанасием Ивановичем проплясали, как теперь помню, не только всю ночь, но и часть утра, так что, не желая в шесть часов утра будить мою семью, состоявшую из матери, постоянно больной, и сестры, только что вышедшей преждевременно (по фантазии матери) из Смольного[69], я поехал не ночевать (о сне и речи не было, потому что уже в 10 часов необходимо должно было быть на службе в Военном министерстве), а пить кофе и завтракать к Синицыну в конногвардейские казармы, где я и получил от Афанасия Ивановича дня на два подлинную тетрадку со стихотворением «Монго» для снятия с нее копии. И вот благодаря этой-то верной-распреверной копии, тщательно списанной мастерски и каллиграфически одним из подчиненных мне тогда писарей (разумеется, за довольно изрядное вознаграждение), я и могу теперь восстановить те стихи, которые оказываются выпущенными в напечатанных доселе. В это же утро А. И. Синицын дал мне для списания еще одно юнкерское стихотворение Лермонтова под названием «Петергофский праздник»; но это стихотворение, полное скарроновщины, мне было не по сердцу, хотя и в нем есть места истинно превосходные, свидетельствующие о замечательном таланте автора. Достойно внимания, что в этой грязноватой поэмке главным действующим лицом был изображен юнкер Мартынов, вышедший в гатчинские кирасиры, родной и старший брат Мартынова, имевшего несчастие убить на дуэли в 1841 году Лермонтова[70].
Повторяю, зима 1836 и начала 1837 года была для меня одна из самых веселых в моей жизни, отчасти, может быть, потому, что мне в эту зиму привелось сопровождать на вечера и на балы, вместо матери (как я выше сказал, почти постоянно больной), шестнадцатилетнюю монастырочку, мою сестренку, и вспоминаю, что эта новая роль не то ментора, не то cavalieri-serventi[71] занимала и забавляла меня и оставила во мне много, много впечатлений. Но, впрочем, вся эта рассеянная жизнь, какую я вел с 17 сентября, не уклонила меня от моих обычных занятий, посвящаемых, правду сказать, слегка службе в Военном министерстве и преимущественно посещениям Удельного земледельческого училища, сотрудничеству в «Журнале общеполезных сведений» (от «Северной пчелы» я тогда почти отстал) и изготовлению для книгопродавцев под разнообразными псевдонимами всевозможных книг, книжек и книжонок, что все вместе давало мне, как говорится, de quoi manger et boire[72], имея в руках семью и, главное, молоденькую девушку-сестру, вступавшую в свет и продолжавшую свое музыкальное воспитание для развития весьма крупного и замечательного таланта, не утратившего и поныне своей силы и очаровательной свежести. Среди всех этих проявлений моей постоянной и обычной деятельности я посещал довольно часто библиотеку «для чтения» (как будто библиотека для чего иного, как не для чтения) Смирдина на Невском в доме Петропавловской церкви. Библиотекарем этой библиотеки, древнейшей в Петербурге и созданной еще Плавильщиковым в XVIII веке, был знаменитый в то время библиофил и библиоман Федор Фролович Цветаев, человек весьма недюжинный и владевший такою удивительною памятью, какою щеголять могут лишь в крайне ограниченном числе избранники. Память его была до того изумительна, что давала ему возможность безошибочно, наизусть, без всякой справки указывать на страницы различных мест из огромных сочинений и знать в тончайших подробностях историю каждого мало-мальски рельефного издания из числа тех нескольких тысяч томов, какие составляли библиотеку покойного А. Ф. Смирдина, лучшую в городе. К тому же он до того сроднился с этими книгами и размещением их в книгохранилище, что знал, где которая из них на полках стоит, и указывал ее своим юным помощникам-мальчикам без запинки и затруднения. Я был из числа многочисленных посетителей, один из тех немногих, который пользовался добрым расположением, впрочем, довольно угрюмого и не слишком-то общительного Федора Фроловича, которого в то время знал и уважал весь читающий и в особенности литературно работающий Петербург, почему в статье моей, которая исподволь мною на 1873 год подготовляется под названием «Петербургские редакции тридцатых и сороковых годов», воспоминание о Федоре Фроловиче займет не последнее место[73].
Пользуясь моим ежедневным журналом, вспоминаю теперь, что 26 января 1837 года я, имея поручение от начальства собрать сведения печатные и практические (последние, разумеется, посредством тогдашнего моего благоприятеля директора Удельного земледельческого училища М. А. Байкова) об огородном производстве для составления проекта записки о полковых огородах, зашел в библиотеку Смирдина и принялся за каталог, делая из него многочисленные выметки. Вдруг Федор Фролович, как бы ни к селу ни к городу, спросил меня:
– А что, В[ладимир] П[етрович], давно ли вы виделись с Николаем Ивановичем Гречем?
– Да уж давненько, – отвечал я, – недели три-четыре будет, кажется. Заезжал в новый год, да они нынче, видно, по-знатному, не принимают. А что?
– Как что? Да вы разве не знаете, – продолжал Федор Фролович, по обыкновению своему угрюмо, – ведь он поражен страшным ударом: его второй сын, этот молоденький студентик, Николай, после кратковременной болезни умер третьего дня; завтра его хоронят. Неужели вы ничего не знали? Понимаю! Там, говорят, предоставлены разные распоряжения по приглашениям вашему недругу, Володе Строеву, этому «левому Гречеву глазу с бельмом», как прозвал его хромой бес Воейков, и вот этот-то господин, видно, нарочно не послал к вам билета, чтобы отсутствие ваше произвело на отца неприятное впечатление и чтобы потом этим самым можно было вас получше почернить в глазах доверчивого и слабохарактерного Николая Ивановича. Поезжайте же туда, поезжайте непременно и постарайтесь, чтобы вас там видели.
Меня очень поразило это известие, потому что хотя Коля Греч, восемнадцатилетний юноша, годами семью был меня моложе, но я искренно, от глубины души, любил его и находил неподдельное наслаждение в умно-веселой беседе и любезном обращении этого не по летам развитого и образованного молодого человека, в котором самое дельное развитие сочеталось с милым беззаботным характером и постоянною натуральною оживленностью, действовавшею на всех как-то заразительно. Он был столь же, как его отец, остроумен, с тою, однако, разницею, что его остроумие никогда никого не ранило, не оскорбляло, а, напротив, в самой шутке и даже насмешке его слышалось всегда какое-то необыкновенное добродушие и милое простосердечие.
Не будучи поразительным красавцем, этот розовый, светлокудрый юноша был очень недурен собою, и его симпатичные большие темно-голубые глаза оставляли невольно приятнейшее впечатление в каждом человеке, не лишенном эстетического чувства и любви ко всему истинно прекрасному. Ежели бы смерть не сразила его на девятнадцатом году жизни, из него вышел бы замечательный литературный деятель или превосходный драматический артист. В последний раз я его видел, цветущего здоровьем и вполне веселого и счастливого, 6 декабря 1836 года в Николин день, когда, несмотря на то что Греч и его семейство были лютеране, отец и сын праздновали день своего ангела по православному обычаю. На этот раз именины Николая Ивановича и Николая Николаевича праздновались как-то особенно блистательно: съехалось бесчисленное множество гостей, так что и большая зала, и зала-кабинет были заняты столами, за которыми обедало до двухсот человек. Перед концом обеда принесена была и подана Гречу цидулочка с поздравлением знаменитого Пушкина. Тогда, конечно, никто не мог подозревать того ужасного события, которое лишит через полтора месяца Россию одной из рельефнейших ее знаменитостей. Впрочем, в это время некоторые знавшие Пушкина и, между прочими, А. Ф. Воейков говорили мне, что Александр Сергеевич Пушкин был постоянно далеко не так весел и оживлен, каким видел я его прежде и даже за месяц пред тем на пятничном вечере у А. Ф. Воейкова (см. «Мое знакомство с Воейковым» № 11 «Русского вестника» 1871), какая-то туча была на челе великого поэта. Алексей Николаевич Греч, старший сын Греча (впоследствии женившийся на разведшейся со знаменитым Карлом Брюлловым красавице, урожденной Тим, сестре известного художника и издателя «Художественного листка»[74]), а также покойный брат Греча Павел Иванович, тогда полковник лейб-гвардии Финляндского полка, рассказывали мне во время именинного праздника, 6 декабря, что за два дня до именин у Николая Ивановича 4 декабря праздновались именины его жены Варвары Даниловны и вместе с тем день рождения одной из дочерей[75]. Замечательно, что Греч и семейство его лютеране, а жена реформатка или кальвинистка, как я уже и заметил, имели странное обыкновение праздновать по-русски свои именины, делаясь на эти дни православными. В доме Греча был семейный праздник, на котором были почти все свои, родные. Часов в девять вечера, проезжая по Мойке из Коломны в Английский клуб (бывший тогда в Демидовом переулке), Александр Сергеевич Пушкин увидел сильное освещение у Греча и, думая найти у него литературное сборище об «Энциклопедическом лексиконе» Плюшара[76], заехал из любопытства на минутку; но неожиданно попал на семейный праздник и был особенно восторженно принят своим страстным поклонником Колей Гречем, который не отставал от него и которому Пушкин выражал свою искреннюю симпатию. Пушкин не отказался от бокала шампанского и просил Колю прочесть отрывок из его «Бориса Годунова», восхищался дикцией и верностью интонации и предрекал, что из этого мальчика должен образоваться второй Гаррик или Тальма. Это последнее предсказание Пушкина (как говорили тогда домашние Греча, и в том числе мне собственно одна из его молоденьких родственниц Розалия Р[аше]т, с которой я часто танцовал на вечерах) очень не полюбилось тогдашней жене Греча, немножко жеманной и педантичной, но доброй Варваре Даниловне, которая по поводу этого предсказания сказала: «Ces poètes ont toujours des idées si baroques!» (У этих поэтов всегда такие вычурные идеи). Как бы то ни было, а Пушкин, как заметили многие, был не в своей тарелке, и некоторые тут же на вечере относили это к тому, что он в качестве камер-юнкера должен был бывать на частых церемониях во дворце, чрез что утомлялся физически и нравственно. Но позднейшие события злополучной катастрофы 27 января 1837 года уже в конце 1836 года послужили пояснением той мрачной задумчивости, которая отразилась на всем лице впечатлительного поэта и заставила его в несколько дней постареть на несколько лет. Пробыв 4 декабря у Греча с полчаса, Пушкин удалился. Греч сам проводил его в прихожую, где лакей Пушкина подал ему медвежью шубу и на ноги надел меховые сапоги. «Все словно бьет лихорадка, – говорил он, закутываясь, – все как-то везде холодно и не могу согреться; а порой вдруг невыносимо жарко. Нездоровится что-то в нашем медвежьем климате. Надо на юг, на юг!..» Он это быстро говорил в прихожей, куда за ним вместе с хозяином, его братом и сыновьями высыпало несколько человек веселившейся молодежи. Юноша Коля Греч, прощаясь с Пушкиным, тут же сказал ему совершенно бессознательно, по-видимому: «Ах, ежели бы мне привелось увидеть вас, Александр Сергеевич, в цветущих долинах этого юга, куда вы хотите поехать!» – «Гора с горой не сходится, – заметил, как-то грустно улыбаясь, Пушкин, – а человек с человеком сойдется. До свидания, Тальма en herbe[77]!» И он вышел на лестницу, чтоб сесть в карету, а Коля сбежал за ним и провожал до тех пор, пока Пушкин не сел в экипаж. На дворе было холодно, градусов не менее двадцати, т. е. зимний Николин день того года вполне оправдывал поговорку простонародья: «Никола с гвоздем». Возвратясь с мороза в теплые комнаты, ветреный Коля вместо того, чтобы тотчас выпить чего-нибудь горячего, отказался от чашки шоколада, разносимого в это время гостям вместе с десертом, и порывисто устремился к подносу, на котором высилась bombe à la Sardanapale[78] из превосходного разноцветного мороженого, и наложил себе его целую хрустальную тарелочку. Потом, когда нанятый скрипач, сопровождавший повсюду тогдашнего танцовального учителя Дютака, напился так пьян пуншем, что, как говорится, лыко не вязал, – к роялю в огромной зале сел известный в то время фортепианный учитель, бывший впоследствии содержателем музыкального магазина, и поныне носящего его фирму, Бернар, и заиграл веселый вальс. Тотчас Коля взял одну из сестер и полетел с нею, а за ним все молодые люди, тут бывшие, за тридцать пять лет пред сим находившие в танцах то, чего в них нынче молодежь не находит, – поэтическое наслаждение. Однако танцы под фортепиано что-то не клеились, и мало-помалу общество разъезжалось, претекстуя[79] большею частью зов на именные вечера к русским варварам, pur sang[80], а Коля Греч продолжал злоупотреблять мороженым, уверяя всех, что нет ничего лучше этих ледяных комков против мучительного внутреннего жара. Было ль, не было ль это началом болезни, только помню, что я Колю Греча встретил после 6 декабря как-то на Невском перед Рождественскими праздниками и нашел, что он далеко не такой розовенький, каким я его привык видеть. Он отвечал мне на мой вопрос о его здоровье, что ему что-то нездоровится эту пору после именин; но что это все пустяки и, конечно, скоро пройдет. Во время Рождественских праздников я во французском книжном магазине Белизара (что ныне Мелье) в доме Голландской церкви выбирал хорошенькую, конечно, не слишком дорогую книжку для кого-то из знакомых малюток и тут столкнулся со старшим сыном Греча Алексеем Николаевичем, находившимся тогда на службе в качестве переводчика в редакции «Journal de St. Pétersbourg». Он мне передал, что брат его, Коля, совсем нездоров и не выходит из комнаты. Я заехал к Гречу в первый день нового (1837) года. В те времена было в обычае не принимать делающих лично церемонные визиты, чтоб не тревожить их беспрестанным скидыванием и надеванием шуб, так как при большом знакомстве приходилось делать до сотни в день заездов. Я отдал человеку в передней мои визитные карточки и спросил о здоровье Николая Николаевича. Слуга отвечал, что всю пору сидели дома, а сегодня выехали с визитами к попечителю и к ректору университета[81], да еще в два-три знакомых дома.
– Ну, значит, болезнь прошла, – подумал я и вовсе не беспокоился об Коле Грече, почему тем больше 26 января поразила меня весть о его смерти, переданная мне Цветаевым.
Все эти мысли и воспоминания наполняли мою голову, пока я шел по Мойке от Полицейского моста к дому Греча, на Мойке же против самого пешеходного Почтамтского мостика рядом с громадным Юсуповским палаццом[82]. С грустным чувством вошел я в переднюю, где застал в это время одного только старого слугу Греча, хорошо известного всем знакомым и вообще посетителям Николая Ивановича. Плёрёзы[83] на воротнике и на рукавах черного платья этого преданного слуги, носившего Колю некогда на руках, произвели на меня неприятное впечатление с первой минуты моего входа в этот дом скорби. Старик узнал меня тотчас и, приняв мою шубу, повешенную им на вешалку, сказал, заметив расстройство на моем лице:
– Вы, конечно, все знаете и пришли проститься с нашим ангельчиком. – И добрый человек не выдержал, залился слезами. Я не мог удержать моих слез и с участием обнял этого верного и преданного служителя, который продолжал: – Вы, сударь, никого из семейства теперь не увидите: все умаялись эти дни ужасно, и доктор дал даже Николаю Ивановичу каких-то капель, чтоб он мог заснуть. И вот теперь он, бедный, у себя наверху в спальне спит. Алексей Николаевич поехал по этим всё делам, по похоронным-то; Варвара Даниловна совсем расхворалась, Екатерина Ивановна (т. е. сестра Греча) все хлопочет и мечется из угла в угол; а девицы наши (т. е. дочери Греча) гостят у дядюшки, у генерала-то Андрея Яковлевича (Ваксмута)[84].
Все это старик мне рассказывал перед самыми дверями кабинета-залы, запертыми на ключ.
– Лишнего люда, – толковал старик, бережно отворяя дверь, – Николай Иванович-то не приказали пускать смотреть на нашего покойника. У нас, у русских, конечно, обычай тот, что на покойника глазеть, словно на чудо какое, все идут; а у них, у лютеран, другие, изволите видеть, порядки: они не так-то любят, когда люди из одного любопытства только смотрят на их усопшего.
Огромная зала-кабинет, в которой я так часто проводил приятно вечера, на этот раз была не совсем светла, потому что все окна ее и стеклянная дверь на балкон в сад были завешены белыми шторами, зеркала обтянуты были черным коленкором, равно и какие только были тут картины. Большой стол был сдвинут к самой двери и освобожден от книг и бумаг, а подле стола стояла длинная темно-зеленая кушетка, в головах которой было поставлено довольно большое серебряное распятие на черном постаменте, в виде гранитного камня. На кушетке этой лежал во весь рост, прямо и грациозно, словно заснул от усталости, Коля Греч в своем студентском мундире с васильковым воротником и золотыми петлицами. Руки в белых перчатках были скрещены на груди. На покойнике не было никакого покрова, кроме легкой белой дымки, которую старик-служитель бережно снял с тела и тогда, указывая мне на сапоги покойника, сказал шепотом: «В последний раз уж со всем моим усердием постарался для моего голубчика молодого барина и уж так вычистил, как, право, кажется, при жизни его никогда не чистил». При других обстоятельствах наивность эта, может быть, рассмешила бы меня; но на этот раз я не мог смеяться, да и вообще относиться легко к чему бы то ни было. Я глядел на милого усопшего юношу, так много обещавшего и заявившего о себе в жизни уже столько хороших задатков прекрасного будущего. Болезнь и смерть не успели обезобразить милые черты этого доброго, слегка улыбавшегося тогда, как бы воскового лица с закрытыми глазами, окаймленными длинными веками.
Редко случается видеть такого изящного покойника, каким был этот рановременно скончавшийся юноша. Он нисколько, кроме некоторой желтоватой прозрачности нежной кожи на лице, не был похож на мертвого. Вся кушетка, на которой он лежал, покрыта была множеством гирлянд, венков и букетов из натуральных цветов, которые в разнообразных вазах и сосудах расставлены были в несколько рядов на столе. Это были большею частью луковичные цветущие растения, наполнявшие огромную комнату своими ароматами; а несколько тропических растений у самого изголовья и в ногах склоняли свои громадные листья над покойным, который при жизни страшно любил цветы, растения и вообще все относящееся в ботанике. Я довольно долго любовался добрым Колей, светло-русые кудри которого, завитые самою природою, лежали, слегка разметавшись, на белой атласной подушке, и казалось, что вот сейчас он отворит этот приятный ротик, теперь слегка закрытый и все-таки улыбающийся, до того, что на щеках остались следы ямок.
– Вот, – шептал старик-слуга, – вот так он и умирал, сердечный, все улыбался, уверяя, что ему хорошо, очень хорошо; но потом, обращаясь к отцу, сказал: «Увидишь Пушкина, Александра Сергеевича, скажи ему, что Богу не угодно было, чтобы я пошел на театральную сцену, потому что я ухожу не в театральную, а в настоящую жизнь». Что он, сердечный, хотел этим сказать, я ничего не понял; но все-таки я записал себе на память в календаре на листочках эти его слова и не забуду их. Вот поуспокоится Николай Иванович, так я спрошу его, что это была за притча такая.
Поцеловав несколько раз в холодный лоб милого Колю, сотворив крестное знамение по православному обычаю и даже склонясь на паркет, к великому удовольствию старика-слуги, который и сам при этом исполнял то же, казалось, с чувством особенного наслаждения, я вышел в перед-залу, а старик-слуга запер снова бережно дверь на ключ.
– Когда хоронят? – спросил я.
– Завтра часа в четыре пополудни, – отвечал словоохотливый служитель, – приедет немецкий пастор, и при нем в гроб положат. Гроб черный, бархатный, весь как облитый серебряными басонами[85], готов у гробовщика еще со вчера; да вот Николай Иванович не хотят в гроб покойничка положить. Они говорят: «Пока Коля лежит на кушетке, мне все сдается, что он еще встанет; а ежели ляжет в гроб, то уже конец всякой надежде на воскресение». Они не велели и на стол-то класть тело, а чтоб лежало вот как есть теперь на кушетке, именно на той, на которой покойничек любил отдыхать, когда, бывало, вернется с катка, что ли. Ох, уж этот каток![86]
– А что? – спросил я машинально.
– Да то-с, – отвечал он, – что, кажется, Николай Николаевич и простуду-то схватил на катке этом проклятом. Впрочем, началась-то простуда у него поистине с 4 декабря, то есть с того самого вечера, как накануне именин, когда у нас танцы были, приезжал этот сочинитель-то Пушкин к нам, а наш-то молоденький барин проводил его до экипажа. На дворе было холодно да ветрено таково: он и схватил себе болезнь, да подмог ей еще этим проклятым катком, о котором наш Фадей Венедиктович похвалы расписывает в нашей «Пчелке», а сам небось не пускается на нем кататься: боится, видно, что жиру-то у него тогда сойдет знатно.