Тут собрались дивные ребята, все любят отечество, искусство, науку и водку, – больше ничего не любят!..
Пейте, господа!..
Н. Помяловский, «Молотов»
Вместе с Африкой не пили с утра и два командных красавца, Волков со Скурихиным – Поручик и Капитан. Оба выше среднего роста, стройные, правильнее бы сказать – ладные, но если красота Поручика как бы фокусировалась в его густых гусарских усах, то безусый Скурихин, Капитан, магнитил женские взгляды в первую очередь шикарными русыми кудрями, а уже как приложение к ним шли и голубые глаза, и исключительно правильные, но при этом живые, не картиночные черты лица. Маркиз Кюстин как будто о нём писал, путешествуя по России ещё сто пятьдесят лет назад: «…Мужчины чисто славянской расы отличаются светлым цветом волос и яркой краской лиц, в особенности же совершенством своего профиля, напоминающего греческие статуи. Их миндалевидные глаза имеют азиатскую форму с северной голубоватой окраской и своеобразное выражение мягкости, грации и лукавства…»[4]
Оба выдвигались на своих «антилопах»: Поручик на белой «копейке», раритете семидесятого, первого года выпуска, отец ещё покупал, фронтовик-льготник, а Капитан на 968-м «ушастом», едва подсиненном белом, как глазное яблоко у индийского младенца, семьдесят второго года и после четырёх хозяев «запоре». Машины стояли около париновского гаража, вернее, его отца, старого механика Анисимыча, где проходил сбор команды, а заодно и дегустация, и задницы обоих автомобилистов, как и должно, торчали из-под капота «запора». Поручик, кулибин, кино-фото-вело-мото, ревнитель точности и механического порядка, что-то втолковывал Капитану про отношение к технике, Капитан же, такой фанатичной любовью к технике не отличавшийся, отвечал ему философски-уклончиво:
– Что машина? Человека Бог создал, и то он постоянно ломается, сбоит, дребезжит и из строя выходит, что ты хочешь от железа? – зная, что этим Поручика только подзадорит и тем самым, по проверенной стройотрядовской комиссарской привычке «инициировать человека», подтвердит его авторитет в технических вопросах.
Комиссар Скурихин стал Капитаном ещё лет десять назад, когда футбольная команда ядерного отдела выиграла институтский кубок, хотя в футбол, сказать по правде, он играл… ну, не лучше остальных. Просто за ним чувствовалась сила. И он был свой, ядерная кость. Чужого бы не призвали. Вообще, это из серии сказок, в которые не верят даже дети, чтобы в капитаны призвали чужого. Ни-ког-да. Только своего. Бедный Рюрик! Дети не верят, а целую страну взрослых дядей заставили. Народ, как правило, сам никогда не призовёт и не выберет чужого, потому что ему присущ сильнейший инстинкт свойства, который, собственно, и делает его народом. Правда, есть из этого правила три исключения, одно хуже другого: народ не спросили, народ одурачили и – народ не имеет этого инстинкта, т. е. он уже не народ. В прежние времена работал случай первый, в нынешние демократические – второй, и, так дело пойдёт, не за горами третий.
Но в маленьких командах, до которых никому нет дела, капитан всегда свой.
Капитан окончил МЭИ по специальности «Атомные станции и установки», но главным его институтским опытом было стройотрядовское комиссарство. Он восемь раз ездил в отряды – дважды уже после института, сначала в свой отпуск, который у атомщиков достаточно велик, а потом и вовсе по вызову из МГК ВЛКСМ, – и инерция этой увлекательной игры в строителя страны была столь мощна, что и в НИИП он влетел, как на стройплощадку Саянки, сразу присматриваясь, где тут носилки потяжелее. Из комиссара стал Капитаном, с привычными функциями организации вокруг себя активного и справедливого человеческого пространства.
– У Бога забот слишком много, – конечно, Поручик подзадорился и теперь рассуждал с лёгкой менторской ноткой, протирая при этом тряпкой масляный щуп, – ему и за человеком, а их пять миллиардов уже, и за какой-нибудь ящерицей рогатой следить надо, простительно и не поспеть, а у тебя-то всего одна машина, одна, и всё под рукой – вот тебе карбюратор, вот тебе движок, вот тебе коробка, два десятка гаек и пять шлангов, чему ломаться? Ты, Шура, с этим железом подружись один раз, потому что они железом только прикидываются, это такие маленькие человечки, с которыми надо водиться, будешь с ними водиться, и они будут с тобой водиться, тогда любая машина вечная. А так и до Дединова сто тридцать километров за тысячу покажутся… Масло! Посмотри, какой низкий уровень… – Он покачал головой.
– Низкий, – с рассеянной улыбкой согласился Капитан: нехитрый приём в очередной раз сработал, – главное, что оно есть. – Мыслями он сильно впереди всех машин летел туда, на окскую косу, хотя было заметно, что-то полёт этот если и не тормозило, то омрачало.
– Нет, Шура, главное, чтобы оно было в норме. – Поручик зря не говорил – его «копейка» была старше капитанского «запора», но выглядела новее и работала как часы. Поручиком он, конечно, не был, но в одной из «Космониад» у Семёна пелось: «А у дворца, иль показалось мне, пронзая взглядом всех красавиц света, сидит поручик Волков на коне, усами поправляя эполеты». Вот и стал Серёга Поручиком. К тому же он был всегда достойно спокоен, как и подобает настоящему мастеровому человеку, но женщинам, конечно, в этом виделось достоинство другого рода, и поэтому они его любили сильнее, чем он их (он их тоже очень любил, но они сильнее), и всё это здорово работало на образ бравого ловеласа-поручика из народного эпоса. Но больше, чем ловеласом, он всё же был технарём. Железки свои он одушевлял, любую гайку мгновенно представляя в её генезисе от шахтёрского отбойника, отколовшего кусок руды в душном забое, до гаечного ключа слесаря, закрепившего её в агрегате. Гайка за это ему открывалась, сочувствовала и слушалась. И сейчас пытался передать свой опыт общения с металлом Капитану:
– Ты её не молотком, ты её сначала обхвати…
– Пассатижами? – Капитан был уже «где-то».
– Да что с тобой сегодня? Ведь едем! – Поручик знал, с каким рвением Капитан собирался в этот колхозный заезд, и теперешняя его рассеянность смущала. Внешне, как и все в команде, Поручик вроде бы и не придавал значения фантастическому капитанскому ожиданию, но в глубине души и сам надеялся на так лелеемое и приближаемое Капитаном чудо, тем более что основания на такие надежды были и у него, как, впрочем, и у каждого из команды – не в такой уж и глубине жила эта надежда…
По правде, настроение у Капитана с утра было паршивенькое – угадал встретиться минут двадцать назад с дозиметристом Крючниковым, тот тоже ехал в колхоз. Жили они в соседних подъездах, надо же было выйти в одну минуту и столкнуться: Крючников с рюкзаком в сторону горки, Капитан с рюкзаком и байдаркой, чисто верблюд, в гараж, то есть навстречу. Не поздоровались – это ладно, плеснули друг на друга брезгливой ненавистью; и жалко, что свою растратил на урода, и крючниковскую отлепить от себя пока не получалось, вот и скручивает.
Позавчера чёрт их свёл в курилке около санпропускника. Все – а было в курилке человек шесть – вспоминали только что прошедший в городе День Победы, митинг, гулянья, пьянку, конечно, как без неё, салют, на который городская власть беспримерно раскошелилась, хоть и не круглая дата… ну, было что вспомнить – Праздник. И тут с привычной ироничной ехидцей встрял этот Крючников.
– А чего праздновали? Это ж день траура: двадцать миллионов бедолаг сдуло, а мы шапки вверх бросаем, тьфу! Кому такая победа? Еще раз победим, и некому будет с цветочками вокруг памятников бегать. Что празднуем-то, что? Вон немцы проиграли и живут как сыр в масле, а мы без штанов, но празднуем, идиоты. Заперли людей в Ленинграде, а теперь надуваемся: блокада, герои! Отдали бы – и миллион людей жив остался… Победи-ители! – И захихикал.
Слушать его было противно, но ещё противней было то, что и остальные, кому было так же противно, с гаденькой соглашательской улыбочкой кивали и молчали. И ветеран-танкист Иван Павлович Репин, и желторотый молодой специалист Лёшка Чашин. «Что ж вы, псы, киваете?» – злился Капитан, собирался уж умнику ответить, но, прежде чем открыть рот, сообразил: что ни скажи, прозвучит, словно он какой-нибудь партийный агитатор, и все, кто думает и чувствует, как и он, вообще пересядут на другую скамью, такая уж любовь к нынешним коммунистам, всякое дерьмо готовы слушать, лишь б с этими партийными прохиндеями не соглашаться. Злость душила.
– Заткнись! – только и выдавил он из себя.
– Что? Возразить даже нечего? – понесло Крючникова дальше. – Залепили вам мозги кумачом да на работу разрешили два дня не приходить, вы и рады.
Тут он ему и вмазал. Сопатку разбил, кровь на белом халате зачем-то напомнила ему красные гвоздики, не букетом, а россыпью, как вчера перед памятником неизвестному солдату, единственному в городе, во дворе 37-й школы, в которой большинство из команды в своё время учились и собирали на этот памятник «пирожковые» деньги.
А ведь точно чёрт свёл. Пожаловался бы Крючников начальству – рукоприкладство на работе, на режимном-то предприятии! – тормознули бы его с колхозом и все наполеоно-мюнхгаузеновские планы рухнули. Но Крючников не пожаловался, у него был свой набор очков, только опять хихикнул из-под ладони, зажимавшей нос… провоцировал, чёрт. Ещё миг, и Капитана бы переклинило, тогда ему хоть дюжину крючниковых выставляй – когда переклинивало, в нём просыпался какой-то дикий дух, при этом, вопреки логике одержимости, приходило удивительное спокойствие, прояснялась голова, и, что самому бывало удивительно, время замедлялось, мгновения хватало, чтобы разглядеть тысячу нюансов, причём, как казалось, даже те, которые случатся только в следующее мгновение, и, конечно ж, непонятно откуда приливала к мышцам сила. Сам он называл это яростью благородной, и в редких, больше в доинститутской молодости, драках с этой яростью один стоил троих, если не пятерых, хоть никаким единоборствам никогда не обучался.
На счастье, проходил мимо курилки Николаич, обнял, увёл.
В пультовой разбавили соточку, успокоился.
– Ты прямо какой-то Махно, красных трясёшь, белых бьёшь, – увещевал друга Николаич, напомнив, как перед самым праздником Капитан – вообще неслыханное дело! – так тряхнул за лацкан второго секретаря парткома Гаркова, что то ли шов на пиджаке у того разошёлся и затрещал, то ли шейные позвонки запели. Теперь вот Крючников…
– Одинаковые мразины, дерьмоносцы, только один гадит из парткома, а другой в курилке воняет.
– Чем этот-то не угодил?
– Да-а… – отмахнулся Капитан.
– Надо было говорить с ним, что ж кулаками? – Николаич всё-таки был интеллигент.
– Говорить? Договоримся скоро… – Капитан хрустнул кулаком, выпуская через него остатки агрессии. – Ведь русский же человек, не поляк, не западэнец какой-нибудь.
– Считаешь, что русские какие-то особенные? – посмотрел из-под очков, явно провоцируя Капитана на эмоциональную аргументацию, которой ему для своей физико-исторической теории явно не доставало.
– Конечно! – на эту тему Капитан провоцировался легко.
– Вот и лопнем скоро от своей особенности! Я тоже помню, как в детстве распирало – я родился в СССР, я живу в СССР… Такая гордость, ну, просто счастье… – подливал Николаич.
– Разве плохо?
– Погоди… что гордость – не плохо, плохо, что она оказалась не обеспеченна некоей правдой, как деньги золотом. Была бы обеспечена, не расходилась бы сейчас по всем швам. Представь, всего за одно поколение: мы гордились, наши дети плюются.
– Мои не плюются.
– Это хорошо, но, во-первых, в стране не только твой… твои дети, есть и крючниковские…
– А во-вторых, – перебил Капитан, – сами-то крючниковы не дети! Мне кажется, он, как только родился, сразу начал хихикать.
– Над чем?
– Ну, не знаю… сиськи мамкины не понравились. Представляешь, собака – сосёт, заливается молоком и тут же хихикает: сиськи у тебя неправильные, жилки кривые, вот в Америке сиськи правильные, и жилки ровненькие, в полосочку, со звёздочками. Бог ошибся, родив его здесь, потому и уютно ему в чужих идеях. Да только ли ему…
– Мы будем истинно свободны от влияния чужеземных идей лишь с того дня, когда вполне уразумеем пройденный нами путь… – процитировал Николаич, с недавнего времени собиравший всяческие мудрости о пройденном нами пути.
– Пока уразумеем, они страну до смерти захихикают, сволочи.
Николаич откровенно любовался другом: большим бы мог стать лидером, когда б не сразу бил в морду… хотя, если б не бил, а всё время сдерживался, то стал бы другим человеком, человеком-нелидером… парадокс! Грустно рассмеялся.
– Я бы тоже посмеялся, если б плакать не хотелось.
– Тебе? Плакать? – в представлении Николаича его друг Шура Скурихин был парень железный, но сейчас услышал нотку… нет, не бессилия – растерянности.
«Или всё-таки бессилия, если опять дошло до кулаков?»
– Ладно бы ещё по молодости… – вздыхал Николаич, имея в виду случай, когда Шуру едва не отчислили с последнего курса за похожую историю, в Абакане, где он, будучи комиссаром факультетского стройотряда, тоже разбил сопатку начальнику краевого штаба. Обошлось, начальник штаба официального хода делу не дал, ибо блюститель стройотрядовского сухого закона сам был пьян, но биографию Шуре подкорректировали, и, похоже, не первый раз.
Поспешил подбодрить:
– Да пусть себе хихикает, что тебе-то?
– Нет, не пусть. Он же не просто хихикает, он ведь и живёт так, чтоб всё вокруг было хуже и хуже – хихиканья его должны же быть оправданы, у него чуть не припадок от каждого нашего успеха, он, крыса, у любого плюса вертикальную палочку отгрызёт, чтоб только минус остался… ты бы слышал, сколько в его «хи-хи» было ненависти – и к чему?!
– Может, это та ненависть, от которой и до любви – шаг?
– До могилы ему будет шаг! – Опять хрустнул кулаком.
– Не заводись, я серьёзно: уж если мы чем и особенные, так это тем, что можем с утра родину любить, а к вечеру ненавидеть.
– Не наговаривай… и не путай никогда родину и государство, – соточка принялась.
– Как это?
– Как мать и председателя профкома, Бога и генерального секретаря КПСС. Не этим мы особенные. Но то, что особенные, – это правда, и это здорово… только при чём здесь русские? Все особенные, и именно поэтому они существуют. Понимаешь, особенные – существуют, перестал быть особенным – перестал быть. Мы и живы, покуда особенные.
– Да! – неожиданно согласился Николаич, даже обрадовался: выудил, что хотел. – Да, да – дискретность, взаимодействия, – в его физическом мозгу сработала релюшка, и он уже привычно начал было рассуждать в других категориях, подводя частное человеческое под общефизическое, – да, без особенности – тепловая каша, энтропия, смерть. Если бы в природе существовало хотя бы два абсолютно одинаковых, скажем, электрона, то…
– Заметь, – успел остановить его Капитан, – не лучшие, не самые правильные, это в самом деле уродство, но этим-то мы как раз и не грешны, а – особенные.
– А – чем?
– Самим бы узнать… хотя, конечно, всё и так ясно.
– Наливать?..
– Наливай… а как ты сказал про пройденный путь?
– Это не я, это Чаадаев. Мы будем истинно свободны от влияния чужеземных идей лишь с того дня…
– Да-да, когда уразумеем пройденный нами путь.
– Вполне.
– Не надо полней, тридцать капель… хватит, – остановил Капитан наклон канистры.
– Уразумеем вполне, – вернул Николаич друга к Чаадаеву. – Не от сих до сих уразумеем, то есть не от царя до генсека, и даже не от Рюрика до Петра, а вполне. А Крючников… что ж, нужна и альтернатива. Вот шестидесятники…
– Шестидесятники… – брезгливо перебил Капитан, – до кучи прибавь к ним и восьмидесятников. Права человека! Знаю я, какие права и какому человеку их не хватает! Жизнь им не нравится, тошно им, демократии нет, а ведь по сути, онтологически, это всё те самые пидоры, которые эту жизнь нам и устроили, кислород перекрыли, а теперь, когда мы и в этом удушье пытаемся выжить, они перебежали с левого тротуара на правый и снова начали визжать: долой! Понимаешь, им плохо всё, где мы сумели дышать… уразумеешь тут, – вздохнул Капитан и, как говорится, немедленно выпил.
Крючников у Капитана вызывал горькую душевную изжогу, особенно тем, что обхихикивал как будто то же самое, чего не принимал в этой жизни и сам Капитан, а предметов и поводов было предостаточно, перечислять можно сутки, но скучно. Сначала он, по не самой лучшей русской привычке во всём сразу винить себя, думал, что это у него просто такая противненькая смесь ревности и зависти, почти детская: мол, этим я недоволен, я, а ты не лезь! Потом разрешил себе разобраться, почему же Крючникова он презирает сильнее, чем те самые пороки, которыми они вместе с ним одинаково недовольны – оказалось, что как раз неодинаково, с равной силой, это да, но с разными, противоположными знаками. Оказалось, что ненависть – не скаляр, а вектор. Он, Александр Скурихин, тоже был не в восторге от гекатомбы русских жертв в Великую войну и ненавидел бездарных генералов, трусов, предателей и вообще всё, что к этим жертвам привело, то есть его ненависть была против врага и всего, что мешало его победить с наименьшими жертвами, хотя ради победы (и свободы) оправдал бы и большие, да и сам бы – не задумываясь! – встал в этот скорбный ряд, а крючниковская – против всего, что этому врагу сопротивлялось: идиоты блокадники, траншеи рыли, ежи ворочали, расслабились бы да и жили себе спокойно… И Москву нечего было держать, и… Им бы, на сладкое, перманентную японскую войну с Цусимой и Мукденом, чтобы радоваться и телеграммы японцам поздравительные слать. Правильно он ему врезал!
Сейчас, вспомнив этот случай в курилке и неприятную встречу около подъезда, эта разнонаправленность открылась ему с такой очевидностью, что он – ей-богу! – обрадовался. Как же просто: ненавидеть всё, что препятствует процветанию Родины и при этом любить её, – и ненавидеть это же самое, но только как повод ненавидеть и саму Родину. Несчастные люди, эти крючниковы – жить в стране, которую ненавидишь… Это какой же дискомфорт нужно постоянно испытывать, и откуда брать силы для самой жизни? Или ненависть тоже мощный генератор энергии? Не сохнет ведь Крючников от бессилия, а довольно-таки упитан, и чем хуже дела на одной шестой, тем заливистей его «хи-хи». Ведь русский, говорит по-русски, думает по-русски… Нет, русскость не в языке только. А в чём? Интересно, на семейных застольях он русские песни поёт или на уголке стола прыскает в кулачок: «Хас-булат из-за острова в степи замёрз… ха-ха-ха-хи-хи-хи»?
– Так чем её обхватить?
– Душой… ну, если не душой, всеми своими мозгами.
– Всеми не могу, – Капитан, явно повеселевший от маленького открытия, сейчас слесарской магии учиться не хотел, ему вполне было довольно, что маг – его товарищ, но так как за помощь был благодарен, то просто отшутился, – тебе разве не известно, что человеческие мозги работают пока только на пять процентов?
– Не пока, а уже только на пять. Бог не дурак.
– То есть?
– Шура, ты бы поставил на обычную машину движок с ресурсом в миллион километров, когда подвеска у неё рассыпается через пятьдесят? И если бы такой движок вдруг с неба свалился, то только как часть тачки, у которой когда-то и общий ресурс был миллион. Ресурс!!! Нет, мозги впрок не даются, Бог, конечно, не скупердяй, но и не идиот.
– Что ты хочешь сказать?
– Я хочу сказать, что если я на складе найду движок с ресурсом в миллион, – постучал Поручик пальцем по капитанскому лбу, – то это будет означать только то, что была и вся тачка, которая шла этот миллион – и резина, и коробка, и подвеска… всё!
– Значит, были мы всё-таки богами!?
– Были… да сплыли.
Поручик снова залез под капот, а Капитан теперь счастливо потянулся, крючниковская слизь, наконец, слетела окончательно, тряхнул кудрями и, сложив руки рупором, крикнул в тёмный туннель гаражного коридора:
– Были!..
Всё для него и команды складывалось пока очень удачно, предчувствия распирали грудь – какие тут гайки!
«На Оку! На косу! На «Орёл» и – обратно к богам! Ехать, ехать!.. Где этот Аркадий…»
А у Ненадышина и Алексеева самогоночка очень даже пошла.
– Зело! – крякнув и хрустнув огурчиком, сказал Алексеев, в командном обиходе Семён, хотя и был Юрием Евгеньевичем. Они втроем разложились на узеньком верстачке, три огурчика и хлеб выложили прямо на раскрытый журнал, который перед этим читал пришедший вторым за Париновым Семён. Стёкший с огурцов рассол безжалостно промочил бумагу, как специально, абзацы, только что помеченные по полю огрызком карандаша, которых у него было по штуке в каждом кармане – вдруг мысль или рифма, или вот так пометить в журнале. Под его огурцом было: «Память – понятие само по себе скрепляющее и охранительное. Нет более удобрительной силы для раскрытия и расцвета народных возможностей, нет почвы более плодоносной, чем национальная память, ощутительная, непрерывная связь поколений живущих с поколениями прошлого и будущего». – Зело!
– Взяло! – поддержал его Николай Николаевич, похожий на Шостаковича очкарик, которого из уважения к его таланту физика так и звали Николай Николаевич, единственного из всей команды своим именем, сказал и сразу начал чихать, без перерыва пять раз. После первой кружки пива он чихал один раз. После первого стакана вина – три. После водки и самогона – пять. После чистого спирта, если приходилось в безводье пить и такой, только хихикал и говорил: чох – сдох. Отчихавшись и вытерев заслезившиеся под очками глаза, подвинул к себе журнал, – что мы тут промочили? – поднял свой огурчик с другого абзаца, похрустел и прочитал вслух: «Эпоха беспамятства не прошла даром…», конечно, не прошла, никуда она не прошла, по мне, так она только начинается, «мы воспитали поколение людей, которые не восприимчивы к культурно-историческому наследию…» – это про нас что ли? – догматически не только мыслят, но и чувствуют, с начисто отмершим органом, который позволял бы отличить временное от вечного…». Что за журнальчик? – приподнял, – «Наш современник», январь. Кто это так про нас?
– Распутин. «Жертвовать собою ради правды», – Семён был читатель, точнее, с недавнего времени стал («Когда ты, Сеня, читателем стал?» – «Как только стал писателем, сразу»).
– Давай, давай, давай-ка теперь моей, попробуем отличить временное от вечного… я с утра пробовал… не отличил, но понравилась, – полез за своей баклагой Николаич.
– Нам Тимофеич сейчас попробует! – охладил порыв Николая Николаича Жданов, Виночерпий, Винч по-простому. Он справился с прочищающим второе горло кашлем, но быстрый повтор был не в жилу, пить он не стал, но свой огурчик доел. – Где этот Аркадий?
– Во, – читал подмоченное и помеченное под своим огурцом Николаич: «Ошибку кормчих, чуть не сбившихся с нужного курса, надо искать не в личных качествах и не в слабой их профессионализации, а в короткой памяти…». Гм… Так, не пойму, кто у него с отмершим органом – мы или кормчие? Запутался твой Распутин. И потом, короткая память – это что, не личное качество? – И захрустел. – Всё-таки писатели народ легкомысленный, лирики – не физики, уцепятся за детальку, и ну её обсасывать! А деталька не сама по себе, она часть, изменчивая часть изменчивого целого. – Крепкий самогон быстро растёкся по мозговым извилинам, и, как обычно, первую команду от них получил язык. – Я уж не говорю, что короткая память как раз и есть слабая профессионализация, это очевидно, и обе они – суть личное качество. Может, и хороший человек этот Распутин, но не физик, и поэтому не Распутин, а Запутин, как и все эти твои писарчуки: пустят сейчас всех по ложному следу – длинную память искать в отрыве от личных качеств, славные, мол, вы ребята, только вот память у вас короткая, теперь они организуют длинную память, а вооружатся ею непрофессиональные мерзавцы, они из-под Рюрика говно выскребут и нам на хлеб намажут, вот уж порадуемся… Распутин-перепутин! Память – это и есть главное личное качество, ты есть то, что ты помнишь, – физика быстро понесло, собственно, затем и пили, – состояние любой замкнутой системы и есть сконцентрированная память. Да что – система! Взять, к примеру гамма-излучение, простенький фотончик…
– Рас-путин, два-путин… – оборвал его Виночерпий: знал, если не остановить, Николаич всех утопит в мутном потоке физических ассоциаций – с чего бы ни начинался разговор, он непременно вырулит на физические аналогии и погонит, погонит… так уж были скроены его мозги. – И где этот Аркадий?
– Ну-ка, пьяницы, дайте-ка я пару веников отрежу, а то на берегу одни вётлы, не похлещешься, – Африка встал коленом на журнал с подмоченной памятью и дотянулся до подвешенных под потолком дубовых веников. – Приедем на берег – баню сделаю.
– Не режь, на месте свежих приготовим, берёза уже зелёная, эти за дорогу раструсятся.
– И то верно… Но баню – обязательно. Вы думаете, я почему Паринов?
– От Поринова, от порнухи, от блядства твоего несусветного, – у Семёна ответ был готов, знал африканскую неуёмность.
– Дурак ты, Сеня, ничего в жизненной силе не понимаешь и ещё ругаешься. Если бы от баб, я бы был Бабинов. А мы – Париновы, от пара, от бани. – И спрыгнул назад.
Как только верстак выдержал…
Собственно, ждали только, Аркадия. Уже скоро час, как все были на месте предварительного сбора со своим спиртным и скарбом: спальники, палатки и лодки – резиновый двухместный «Нырок» и байдарка (немецкий RZ, «голубая акула») – привязаны сверху на «копейке», по багажникам и на задних сиденьх разложены рюкзаки и расставлены банки и канистры, огромная сковорода и вёдра, рулон ватмана с каким-то плакатом, десяток полуметровых брусков оргстекла и прочий непонятный хлам…
А Аркадия всё не было.
– Надо к нему заезжать. – Семён как никто знал друга Аркадия, ещё школьного одноклассника, он, собственно, и назвал его Аркадием: десять лет назад сермяжный язык Ощепкова так часто не поспевал за заклубившимися вдруг в его душе разноцветными полудетскими переживаниями, что попытки высказаться неизбежно приводили к конфузу. «Не говори красиво, друг Аркадий!» – осаживал его ставший так же вдруг начитанным Семён, и происходило это так часто, что имечко и приклеилось. – Напоролся, небось, у него же вчера день рождения был, никого не звал, а сам-то, поди, пил, пока гнал, и спит теперь, гадюка.
– Матюкнуть его от души, проснётся, – подал из запорожского брюха Поручик.
– Нет, Аркадию можно только на честность его надавить.
– Ну так надави.
Семён высмотрел на верстаке, что был вместо стола, солёное огуречное семечко и, показно дурачась, принялся давить его большим пальцем.