Бабушки были полной противоположностью одна другой. Высокая, худая, прямая, немногословная – мамина мама – баба Мартося, девичья её фамилия Гуревская. Она недолюбливала бабу Наталку и называла её мужичкой. У бабы Мартоси – чистота и порядок, у бабы Наталки – неимоверный кавардак. Но зато какая у неё подвижность! Кроме всего, Наталка врачевала во всей округе заговорами да травами. Это у неё получалось превосходно. Я сам видел, как однажды к ней прибежала молодица, принесла не плачущего, а разрывающегося на части от крика грудного ребёнка. Со слезами обречённо отдала его Наталке, а через минуту он уже спал, сладко почмокивая губами.
Конкурентов у бабы Наталки, практически, не было. Была ещё одна в деревне, которой казалось, что тоже может врачевать, но её всерьёз не принимали. Звали её, как и всех баб, по имени мужа – Пануреиха. Ростом она была под два метра, со свирепым выражением лица и огромными разлапистыми руками и ногами.
Как-то, когда не было в деревне главного врачевателя, Наталки, в деревню приехал на двухколёсной телеге – торге – молодой бурят, у него что-то со спиной стряслось. Принимала его Пануреиха. Узнав, в чём его беда, коротко рявкнула, показав на порог: «Лягай, бусурман!» Бурят интуитивно подчинился. «Мордой до горы!» – уточнила позу Пануреиха. Опять непонятно, каким образом бурят правильно понял команду. Взяв топор, поблизости стоявший, Пануреиха выдала очередную команду дрожащему уже от могильного ужаса буряту: «Путай!», что в переводе значило: «Спрашивай». Бурят этого, почти иностранного, слова не знал и на своё горе решил уточнить. «Куво, баушка, путай?» – заискивающе переспросил он. В ответ Пануреиха, вскинув к чёрному задымлённому потолку топор, зарычала, как лев в пустыне: «Путай, каб Пярун табе забив!»
Больного бурята, забывшего все свои болезни, как ветром унесло. Он убежал в свой улус напрямик через лес, оставив у ворот коня с торгой.
Трудно было ему, привычному к безобидным глухим звукам бубна и пляскам шамана у костра, понять языческий ритуал страшной в своей решимости старухи в чёрном и с топором в руках. Будь на ней хотя бы одна яркая ленточка, а в руках балалайка или дудочка, тогда бы всё проходило иначе.
К вечеру пришёл кривоногий старик с редкой сивой бородёнкой, не сказав никому слова, отвязал от изгороди коня, сел в торгу и уехал, посвистывая не смазанными колёсами.
Как-то и Наталка так занедужила, что без больницы ей было не обойтись. Через три дня её оттуда выписали. Врачи не могли поступить иначе, потому что затронута была их профессиональная честь.
Прознав о новом местонахождении Наталки, пуще прежнего устремились больные, особенно мамаши с детьми, к ней в палату. Врачи были взбешены!
– Та не я их зову, яны сами идуть! – оправдывалась Наталка. – Вон и врачиха ваша, Вольга Мироновна, свого брыластого прино́сила!
У бабы Мартоси отец был офицером польской армии, ходил в сюртуке и галстуке, любил играть на скрипке. А у бабы Натальи кто был отец, не знаю, известно, что в Киеве она работала служанкой у своего дяди-прокурора, знать, не последний человек был и её отец. От дяди-прокурора, очевидно, переняла Наталка такие качества, как честность и справедливость. В то время судьи и прокуроры в большинстве были таковыми. Она была чрезвычайно бойкой на язык, прозвища, сказанные ею мимоходом, приклеивались раз и навсегда. Жила она бедно и никому никогда не завидовала. От примака остались два сына, а сам он погиб на войне в панфиловской дивизии под Москвой.
Мой дед, по отцу Степан, был страстный охотник, это его и погубило в тридцать три года. До этого был ранен в ногу на германской войне, побывал в лапах медведя, еле выжил, и тут случайный выстрел в живот. Был грамотный для той поры настолько, что ему предлагали место писаря в администрации Иркутска.
Дед Трофим, отец мамы, тоже был грамотный, но он не был, к сожалению, охотником, а целиком предан столярному и плотницкому делу. Ветряк до сих пор стоит на пригорке Тургеневки, как памятник деду, сработанный его же руками. Когда-то, при царе ещё, был моряком. Его форму, хранимую бабой Мартосей, как зеницу ока, во время гражданской войны забрали белые, может быть, и красные; мыкались они по Сибири долго, наседая поочерёдно друг на друга.
Белые хотели расстрелять деда Трофима с его отчимом за то, что они подобрали в болотах Булги телегу из обоза, поспешно брошенного белыми при отступлении. Если бы не моя мама, тогда ей было лет девять, то расстреляли бы точно. Мама упала в ноги офицеру, обхватила их, и со слезами стала просить «не убиваты тату и дида». Офицер пощадил отца, а в старика выстрелил, но промахнулся, и только вырвала пуля клок бороды, а сама застряла в лиственнице. Эта лиственница в моём детстве ещё стояла в огороде деда, и я видел на её теле уже затянувшуюся смолой рану от той пули.
Вообще-то Сибирь не ко всем была благосклонна, хотя туда решились приехать не слабые духом. В первую же зиму после переселения, крестов на пригорке наставили столько, что не дай Бог. Умирали слабые и старики. Неимоверные морозы, какие и представить невозможно, встретили их в первый же год. А одежонка какая была! Зипуны да лапти. А работа! Такой и каторжане не испытывали! Вручную в снег и мороз валить вековые лиственницы да корчевать пни! Выжили… чтобы кому-то быть расстрелянным в лихие тридцатые под Пивоварихой, кому-то быть убитым в нескончаемых войнах.
Мы ждали отца с войны долгих пять лет, надеялись, что с его приходом забудем, что такое голод и холод. Только так не получилось. Нам стало жить труднее: задавили налогами. Всякими правдами и неправдами доживали до весны. До щавеля, до крапивы и лебеды… Щавель собирали на бурятских полях, буряты гонялись за нами на злых косматых лошадях и стегали плетями.
Как только освобождались от снега пригорки пашен, детвора, и свободные от работы девки, и бабы устремлялись туда, ибо там можно было поживиться оставшимися с прошлого года колосками. Это почему-то преследовалось властями. Там, тоже на лошадях, но уже наши, русские, и тоже с плетями, гонялись за «преступниками», отнимали у них собранные колоски и втаптывали их в грязь. Этого я не могу понять и теперь.
Особенно голодным был сорок седьмой год. Были дни, когда мы не ели совсем. Мама, кормящая грудью мою сестрёнку, падала в голодном обмороке, отец был похож на скелет, обтянутый огрубевшей кожей; мне тоже есть очень хотелось, однако я оставался самим собой – непоседливым и неунывающим. У бабушки Натальи, как и у многих, не было избытка продуктов, но что-то всегда было, и мама, в который раз отринув стыд, посылала меня с мисочкой к ней. Бабушка никогда не отказывала, и я бежал домой с лепёшкой или горсткой муки, из которой варили похлёбку.
В эти тяжёлые дни, когда совсем и всем стало невмочь, колхоз собрал какие-то деньжата, и три мужика, помоложе и порасторопней, поехали в богатые хлебом края. Все ждали их с нетерпением. Долгим было их путешествие, ещё дольше казалось оно при голодном брюхе. Вернулись через две недели, привезли полтора мешка кукурузной муки – по мисочке на двор…
Жил у нас в это время мамин родственник из её деревни, он учился в школе механизации, и был по сравнению с нами весьма зажиточным человеком. У него всегда был хлеб, сало. К его приходу после занятий мама варила ему суп, и он его по-крестьянски, не торопясь, съедал в молчаливом одиночестве. Потом, как что-то его укусило, он налил мне однажды полтарелки этого супа, я отчаянно и стыдливо отказывался, но он настаивал, как было бы это делом его чести, и мама кивком разрешила. Я ел этот суп, и он застревал у меня в глотке, потому что рядом стояли и заглядывали мне в глаза голодные сестрёнка и братишки. Я стал избегать этого «благотворительного» обеда, а однажды, увидев заплаканное лицо мамы и узнав причину её слёз, раз и навсегда отказался от унизительной подачки богатого родственника. Причина слёз была проста. Маленькая сестрёнка, увидев хлеб, который мама не успела спрятать от её глаз, разревелась. Мама отрезала ей скибочку от большой буханки и нарушила заметки, что сделал её изобретательный родственник. Сев за свой обед, он тут же распознал «кражу» и устроил маме разнос.
В «лихие девяностые», когда пенсия полковника была тридцать долларов, зарплата – пятьдесят, моя жена и её мама, не испытавшие голода, были в ужасе от недостатка привычных продуктов. Я же, вооружённый опытом голодного существования, был спокоен: на хлеб и соль этих денег хватало.
Отец ходил, как тень. Голод и непомерный труд вымотали его. Я помогал, чем мог. Вместе мы заготовили и перевезли лес, срубили сенцы и баньку. После работы бежали на солонцы или к водопою подстерегать диких коз, иногда нам везло, но чаще понапрасну кормили злых, как собак, комаров.
Ружья у отца были старенькие, плохонькие, он менял-выменивал их в надежде приобрести что-то стоящее, но, увы! Долгими зимними вечерами скрежетали мы пилами и напильниками, вытачивая недостающие детали к очередной своей надежде, чистили долго и кропотливо стволы от нагара и ржавчины, а результат всё тот же – никудышный.
Видя бесплодные попытки отца заиметь добротное ружьё, я дал себе зарок купить ему таковое с первой же получки. И сдержал слово. В первый же свой лейтенантский отпуск я привёз ему новенькое двуствольное бескурковое ружьё с хромированными стволами. Надо было видеть глаза отца, когда я вручал ему этот подарок. Алмазы! И здесь он был верен себе. «Ну, зачем ты тратился, лучше бы себе что купил. Я бы и своим обошёлся», – были его слова.
Нет уже отца, и ружьё опять вернулось ко мне. Храню его как память о нем, о тех днях и ночах, что провели мы с ним у костра в весеннем лесу, охотясь на глухаря, когда бродили по прозрачному осеннему лесу, высматривая белячков…
Светлая память о тебе, отец! Светлая память о тебе, моя милая добрая мама! Винюсь запоздало перед вами за все огорчения, что волей иль неволей принёс вам. Как жаль, что нет возможности повернуть время вспять и оказаться опять в том моём босоногом детстве.
В октябре прошлого года я, разбуженный ностальгическими чувствами, оказался в родных краях после долгого скитания по чужим городам и странам. Многое изменилось с тех пор, как я, мальчонка, в ситцевой выгоревшей рубашонке, с холщовой сумочкой в руках, покинул отчий дом и отправился искать своё счастье, свою долю.
Я не узнавал людей, не узнавал земли, на которой вырос. Высоченные бугры, собиравшие зимними вечерами многоголосую детвору, оказались всего лишь небольшими холмиками, не более того. Знаменитый Ленский тракт, который топтали ноженьки каторжан и искателей удачи на приисках Колымы и Бодайбо, заасфальтировали, а мы так любили, зацепившись за борт грузовика, рассыпать с шиком искры из-под коньков.
Избушку, в которой я родился и вырос, снесли, на её месте вырыт глубокий котлован. Соседи поведали, что строится удачливый предприниматель, но имени его они не знают.
«Что ж, – думал я, глядя сквозь пелену на сваленные в кучу брёвна избушки, – всему своё время. Ты сослужила добрую службу, была бедной, но приветливой, обогревала и давала приют каждому, кто стучался в твою дверь или промерзшее окно, а вот будут ли так же щедры к людям хоромы, что поднимутся на твоём месте?»
С годами из памяти стирается многое, в основном то, что не тронуло глубоко твоей души, и яркими, броскими картинами стоят перед уставшими глазами важные для тебя события, ты отчётливо видишь лица, слышишь голоса, звуки. Ты снова участник и свидетель тех событий давнего, или не очень давнего, времени. Иногда не хотелось бы вспоминать что-то, а оно стоит тяжким укором и не покидает тебя ни на минуту.
Жаркое-жаркое лето военной поры. Дорожная мягкая пыль жжёт подошвы босых ног. Солнце выбелило мою головёнку так, что из тёмной, зимней, она превратилась в цвета соломы. Лицо, руки, ноги – тёмно-коричневые, как шоколад, вкуса которого я тогда ещё не знал, да и потом долго ещё не доводилось узнать его.
Улица – место моего постоянного пребывания. От восхода солнца до глубокой темноты я там. Улица, не конкретно та единственная наша улица, которая тянулась вдоль тракта, а вообще – пространство на земле, под небом. Необъятное пространство. В одном его направлении чернел могучий лес, в другом, так же бесконечном, – раскинулась рыжая холмистая степь. По этой степи, иногда заныривая в закраины наступающего леса, уползала на юг и север укатанная гравийная дорога. На юг – к Иркутску, самому большому городу Восточной Сибири, Прибайкалья. А на север – к великой судоходной реке Лене и её порту Качугу, несравнимо с Иркутском маленькому, истинно провинциальному сибирскому городишке. Моё село с единственной улицей оказалось, как раз посредине двух этих пунктов, называлось оно Покровка.
Этой дорогой уходили на войну мужики, этой дорогой они возвращались домой, кто цел и невредим, а кто израненный, искалеченный. По этой дороге, переполненные счастьем, гуляли те, кому повезло выжить в войне, кто дождался встречи. Серьёзные, полные достоинства, лица пожилых людей, светящиеся у подрастающей молоди, задорные, со следами выпирающей гордости за своего отца или брата, – виновника торжества, – у пацанвы. А если у пацана ещё какая-то необыкновенная подарочная вещица в виде блестящего складешка или губной гармошки, то тут уже лица самые разнообразные – гордые, завистливые, заискивающие.
Прогуливались большой толпой наши родственники: вернулся мой двоюродный дядя – Кузьма Климович, капитан, командир батальона. Он был прекрасен! Стройный, ладный, кареглазый; густые тёмные волосы волнами лежат на гордо вскинутой голове; грудь в орденах. Он приехал не один, а с женой, одесситкой. Само по себе не такое уж это событие – привезти жену, привозили и до него. Дело в другом. У моего дяди половина крови была чужой, его жены-одесситки. Она была медсестрой и отдала свою кровь израненному молодому красавцу-комбату. Видать, от большой любви у них нарождались дети только парами. Проблема была в том, что здоровьем детишки не отличались, наверное, была потеряна сопротивляемость организма из-за смешения родительской крови. Но бабушка Федосья, игнорируя лекарства и медицину в целом, взялась за дело истово. Лёгкая банька с веничком, крестьянская пища, – и дети пошли на поправку. Невестка уволокла, так говорила бабушка, Кузьму и четверых уже детей к себе в Одессу, и больше я их в Сибири не видел. По прошествии времени, я как-то спросил у отца, не слыхал ли он что-нибудь о наших одесситах: «Как же не слыхал, слыхал. Кузьма страдает от старых ран, а его сыновья-сорванцы всю Одессу в руках держат», – было мне ответом.
Второй дядя, Алексей Климович, пришёл зимой, как и мой отец, и гуляли они тогда долго и шумно, лихо носились на санях за водкой, кричали песни, разрывая на морозе меха гармошки.
Дядя стоил такой встречи…
В одном бою были убиты все офицеры; залёгшую в растерянности роту немцы расстреливали методично из всех видов стрелкового и артиллерийского оружия; и тогда дядя, будучи младшим командиром, поднял роту, и выбили они немцев из окопов, закрепились, обеспечили успех другим частям и подразделениям.
Об этом его поступке мало кто знал, и за что у него ордена, он рассказывал немногим.
Он единогласно был избран председателем колхоза, много сделал хорошего для людей, но, к сожалению, рано ушёл из жизни. Такая вот несправедливость.
С треском, грохотом и рёвом на трофейном мотоцикле, вдоль этой же улицы, носился геройский старшина, у которого, как ни у кого, даже у моего дяди комбата, к моему огорчению, не было столько наград. В таком красивом виде он пребывал не более трёх дней, а потом все узнали, что он никакой не старшина, а обыкновенный рядовой солдат погребальной команды, и из всех наград, которые были у него, ему принадлежит только одна-единственная – медаль «За победу над Германией».
Этой дорогой и я пытался когда-то убежать на фронт, но меня, уже по-солдатски перепоясанного ремнём, с деревянным ружьём за плечами перехватили на мосту, перешагнувшем через безымянную речушку на окраине нашего села. Мне тогда было лет пять или шесть, но был полон решимости бить фрицев.
Я подрастал, и всё чаще и чаще поглядывал на эту дорогу, смутно понимая, что и меня когда-то уведёт она в неведомые и невиданные края. Я готовил себя к этому.
Первая попытка вырваться на простор, не считая детской, оказалась тоже неудачной. Закончив семь классов, я уехал на попутке в Иркутск поступать в железнодорожный техникум, который назывался сокращённо – ШВТ (школа военных техников). Поступал я не потому, что очень уж хотелось прославить себя в железнодорожном деле, скажу больше, мне оно было абсолютно безразличным, и паровоз-то я видел только в кино да на картинках. А всё дело в том, что учащиеся этого заведения находились на полном государственном обеспечении, и это в то время было крайне важным для многих мальчишек и их родителей. Что ещё можно пожелать своему вечно голодному полураздетому ребёнку, кроме сытой и тёплой жизни! Конкурс был дикий! Прошли туда в основном те, у кого за спиной были крепкие силы влиятельных особ.
Мне было стыдно возвращаться в дом, в котором, кроме меня, у отца на шее сидело ещё четверо, и отец рад был избавиться от одного хотя бы рта… И вот такое получилось. Это было моё первое серьёзное поражение, к которому не был готов. Оговорюсь сразу, что я был и остаюсь, может быть, больше чем надо, тщеславным, оттого и упрямым, человеком. Стремление во что бы то ни стало добиться поставленной цели, всегда было для меня главным. Честными, разумеется, путями. А тут такой срыв!
Я шёл по улицам чужого неприветливого города, изучая вывески, и мир казался мне злым и несправедливым. Финансово-экономический техникум. Первый техникум, встретившийся на моём пути. Экзамены сданы успешно. Принят. Только радости от этого никакой. Смотрю на окружение, и мне становится не по себе. Одни девчонки! Да инвалиды ещё. И я пошёл искать чего-то дальше. Техникум физкультуры. Это не совсем то, чем я болел, однако и не человек в нарукавниках. Берут и здесь.
Домой возвращаюсь хоть и не на белом коне, а всё же и не на козе. И отец вроде бы смирился с участью вечного кормильца, и мама просит меня быть в этом хулиганском городе поосмотрительней, не дружить с плохими парнями, и друзья завидуют, а мне уже не хочется туда. Мучаясь, страдая, ходил я долго, не решаясь сказать об этом родителям. Время бежало быстро, оставались считанные дни, а я страдал и молчал. Когда совсем уж ничего не оставалось, я сказал маме, что не хочу ни в какой техникум, хочу после школы поступать в военное училище.
– Я поговорю с отцом, – сказала она, выслушав внимательно мои сбивчивые слова. – Он не будет рад этому.
Последние её слова прозвучали как упрёк, как назидание, быть более серьёзным в важных делах.
Ночью я слышал голос мамы, тихий, ровный. Отец говорил громко. Потом долго курил, кашляя.
– Что ещё ему надо? – говорил он, покурив, уже более спокойным голосом. – Сиди себе в тепле, да стучи косточками (на счётах). Это же не как я, на морозе да в пекле. И получает наш булгактер не как я. Мешок картошки отвёз бы, чего ещё ему?
– Он хочет после школы поступать в военное училище, – говорит мама.
– До этого ещё дожить надо. Это ещё три года.
– Тебе будет помогать. Летом на тракторе работать, там хорошо платят, – убеждает мама.
– Что мне помогать, пусть о себе думает.
– Да мал он ещё.
– Мал… Я в его годы… Сто рублей прокатал…
По голосу отца понимаю, что мы с мамой выиграли битву.
А что касается этих ста рублей, так это было совсем немного. На эти деньги я мог себе позволить один раз в день съесть свой обед, он же завтрак и ужин, и состоял из куска хлеба и одной дешёвой ржавой селёдки. Запивал водой из колонки на улице. Иногда свой совмещёный обед делил с товарищем, тоже поступавшим в финансовый техникум – одноклассником Стёпой. Не лукавя, скажу, что я помог ему набрать нужные баллы. После экзаменов мы бежали к его тёте, где он жил. Мордастая, как и Стёпа, тётя ставила на стол большую миску борща с куском аппетитно пахнущего мяса, много хлеба, тоже душистого, и кружку киселя или компота. Мой желудок, поверивший в несуществующую щедрость и гостеприимность Стёпиной тёти, в первый раз мгновенно заполнился соком, готовым бесконечно переваривать любую пищу и в большом количестве, а во второй, третий и последующие, поняв свою ошибку, мирно дремал и меня уже не беспокоил. Он только, видать, обидившись, посылал в мозг язвительные реплики по адресу Стёпиной тёти, и передо мной тогда не порхала добрая, щедрая фея, а топталась толстая жадная баба с короткой шеей и животом, как у гусыни, ног её не видно было из-под длинной юбки, но я знал, что они, как у паука, – тонкие, кривые и волосатые.
Стёпа, усиленно шмыгая вспотевшим носом, безропотно съедал всё без остатка. Глянув на пустую посуду, не спеша вытирал тыльной стороной ладони жирные губы, и, переведя на меня осовевшие от сытости глаза, спрашивал:
– Может, на Ангару смотаем?
И мы бежали на Ангару. Я – легко и весело, поддёргивая спадающие штанишки, Стёпа – пыхтя и отдуваясь. С берега бросали камешки, заглядывали в прозрачные, как хрусталь, воды прекрасной сибирской реки. Потом Стёпа спешил к ужину и мягкой постели, а я, естественно, «зайцем» добирался до Рабочего посёлка, где на чердаке старого сарая было моё временное обиталище.
На эти же деньги я не утерпел и сходил в цирк, и там же съел парочку порций мороженого, решение моё на этот счёт было однозначным: ничего, без селёдки перебьюсь! Вот и все деньги. Домой добирался уже как мог. На попутках, обманывая жлобов-водителей.
А бредил я другим. Хотел быть лётчиком. И не просто лётчиком, а истребителем. Можно, как и Водопьянов или Молодчий, но всё же лучше истребителем. Чкалов, Кожедуб, Покрышкин, Талалихин, Сафонов! Вот это настоящие лётчики! И я буду таким! Жаль только, война закончилась, и негде теперь проявить свой героизм! Но ничего, найду…
В классе восьмом или девятом вызвали в военкомат, поинтересовались моими планами на будущее, узнав их, решили проверить, могу ли я быть лётчиком, хотя бы в смысле здоровья. Медицинскую комиссию я прошёл без сучка и задоринки, и был взят на учёт как претендент на место лётчика-героя.
Я не почивал на лаврах, готовился к поступлению, проявляя чудеса упорства и терпения. Во дворе у меня появились гири, штанги (шестерни и прочие железяки на трубе), перекладина (труба на столбах ворот), большое резиновое колесо. Может, не каждому понятно, для чего мне понадобилось это колесо? Очень простой ответ: для тренировки вестибулярного аппарата. Лётчику такие тренировки крайне необходимы. Тренировки простые, но требуют ассистента-помощника, недостатка в которых у меня не было. Какому пацану не захочется покатать колесо с человеком внутри, голова которого между колен, локти в ссадинах – наружу. Да и самому промчаться в этом колесе разве откажешь! Земля-небо, земля-небо! Сплошная полоса! И долго ещё мир бешено крутится в твоих глазах!
Тренировки не прошли даром: к концу школы у меня было несколько спортивных разрядов, и мышцы мои были хоть и тощеваты, но крепки, выносливы. Тело закалял зарядкой и растиранием снегом. Начало было неудачным, схватил воспаление лёгких. Потом всё нормализовалось, и пробежаться босиком по хрустящему снежку для меня было пустячным делом.
Я жду вызова из лётного училища, он должен пройти через военкоматы. Я знаю это училище, оно ждёт меня.
Однажды, когда я пришёл в ДК на фильм (почти единственное окно в большой мир, не считая книг), меня там увидел капитан-военком, отвёл в сторонку.
– Нам с тобой, брат, не повезло, – сказал он, глядя мне в глаза. – Место, которое держали для тебя, у нас, к сожалению, забрал областной военкомат. Если хочешь, подберём какое-нибудь другое? Алма-Атинское пограничное, Ташкентское общевойсковое, есть училище тыла? Подумай. Приходи завтра с утра, решим на месте.
Утром я отказался от всех предложенных мне училищ, забрал документы и умчался в Иркутск, поступать в гражданское лётное училище. Тоже не плохо. Буду полярным лётчиком. Как Водопьянов, Леваневский… К моему огорчению, на дверях приёмной комиссии висел листок бумаги, на котором были написаны чернилами роковые для меня слова: «Приём курсантов в училище закончен», и дата вчерашнего дня. Один день, всего лишь один день, отрезал мне путь в небо!
«Ничего страшного, – успокаивал я себя, трясясь в кузове грузовика с бочками, везущего меня к дому. – Не все лётчики стали сразу лётчиками. Кто-то пришёл из механиков, кто-то даже из кавалерии, кто-то совершенно случайно забрёл с улицы. Закончу авиационное, пусть будет техническое, училище, и потом, при первом же случае, перейду в лётчики. Механиками были и Чкалов, и Покрышкин, и многие ещё мне неизвестные лётчики». И я дал согласие на Иркутское военное авиационно-техническое училище ВВС.
В первой половине дня я ушёл из дома, чтобы никогда больше в него не возвратиться. В руках у меня сумка, в сумке несколько учебников, да что-то из одежды, на плечах выцветшая ситцевая рубашонка, на ногах видавшие виды ботинки. Меня провожала ватага мальчишек, кому я щедро раздал свои спортивные «снаряды» и прочие ненужные уже мне безделушки.
Навстречу шла мама. Она спросила меня, куда это я с сумкой? Чуть помедлив с ответом, я сказал, что уезжаю. У мамы сразу же повлажнели глаза, и чтобы не видеть слёз, успокоил её.
– Я пошутил, мама, – сказал я, прощаясь мысленно с ней.
Я ехал в кабине какого-то запоздалого бензовоза, глядел на степь, вспученную рыжими буграми, и думал, что в эти места никогда больше не вернусь. Душу царапали острые когти, и я крепился, чтобы не заплакать, не разрыдаться…
Покидал этот край навсегда, потому что мне в нём было уже тесно. Кино и книги, особенно книги, заставляли меня смотреть на мир широко открытыми глазами. Я не переставал удивляться успехам в крепнущей после войны стране. Где-то люди прокладывают дороги, создают моря, штурмуют небо и океаны, снимают фильмы, пишут интересные книги о героях, прошедших войну и теперь строящих новую счастливую жизнь. Разве усидишь тут! Надо быть рядом с ними! А иначе, зачем жить?
Поступил без труда. Даже то, что вес не дотягивал до роста, не помешало мне пройти медицинскую комиссию без замечаний. «Здоров, норма, отлично, соответствует» – такие заключения писали врачи в моей медицинской книжке. А вес не добирало большинство, и врачи знали, что через три-четыре месяца этот недостаток изживёт сам себя. Так оно и получилось: почти все взяли своё недостающее, один наш курсант прибавил 16 кг за неполный год, я тоже наел четыре.
В связи с этим вспоминается такой случай… Но перед этим скажу, что, переодевшись в форму, мы превратились в бегающих, снующих, вечно опаздывающих, неуспевающих, неумелых зелёненьких человечков в огромных сапогах. Как бы мы не старались что-то сделать хорошо, всё было не так, всё не нравилось нашим командирам. То щётка не там, то в тумбочке книги не пирамидкой, то одеяло морщит. И вот как-то заготовщики пищи на всю роту получили бачки с кашей, мясом, да ещё получили масло, сахар, всё расставили по столам. Стол на двенадцать человек. На отделение. Прибежала взмыленная, опаздывающая на занятия рота, побрякалась на лавки, застучала ложками-поварёшками. Смотрят наши заготовщики и глазам своим не верят: один стол не занят едоками. Значит, просчитались на выдаче и пищи выдали больше, аж на целых двенадцать человек! Вот повезло, так повезло! Скажи, никто в это не поверит! Наши бравые заготовщики в считанные минуты съедают вдвоём то, что положено по норме для двенадцати. Бачок каши с мясом, двести сорок граммов масла, около тридцати кубиков сахара, и ещё там чего… Что не вошло в живот – рассовали по карманам, что-то передали соседнему столу… Каково было их удивление, когда к опустошённому столу прибежало опоздавшее отделение, задержавшееся в казарме по причине «неудовлетворительного равнения коек». А приказ начальника училища был строг и неукоснительно всеми выполнялся. В том числе и поварами. Никаких добавок! Пусть привыкают к норме!
Картинка. Рота в строю. Перед ротой два заготовщика. Один громадного роста, другой ему под мышку, но оба с тугими округлыми животами. Им страшно посмотреть товарищам в сверкающие голодным, почти волчьим, блеском глаза, они смотрят на носки своих сапог, стараются их увидеть. Командир взвода, поправив тесный воротник под галстуком, обращается ко всей роте:
– Товарищи курсанты! Кто ещё не знает, что бачок каши на двенадцать человек?
Этот вопрос-назидание прижился в нашей роте надолго, может быть, даже до окончания училища. По поводу и без повода слышалось то тут, то там: «Кто не знает, что бачок каши…» Как наши заготовщики пережили это и не застрелились, одному Богу известно. Наверное, только потому, что оружия нам ещё не дали.
Жили мы в палаточном городке недалеко от гражданского аэродрома, привыкали к рёву моторов. Временами казалось, что на нас падает самолёт. Привыкли быстро и спали как убитые, не слыша никаких звуков, не ощущая перепонками и кожей вибраций воздуха. Всё бы ничего, да тесновато было в палатке. Особенно во время команды «Подъём!» все соскакивали, как ошпаренные. Прыгали в штаны, совали ноги в сапоги, и через две минуты должны все быть в строю. Чтобы не огорчить командира и сделать всё как он хочет, мы стараемся изо всех сил. Но сил тут одних только недостаточно. Бывают непредвиденные обстоятельства, через которые не перепрыгнешь, будь ты хоть и семи пядей во лбу. Попробуй, к примеру, натянуть на ногу сорок пятого размера сапог тридцать девятого. Это только в сказке про Золушку возможно!
– Курсант Бойко, за опоздание в строй – наряд вне очереди! – сообщает «радостную» новость командир взвода великану Бойко, который отличился ещё заготовщиком.
– Да вот, сапог не мой! – Суёт Бойко сапог в лицо командиру, надеясь вызвать у того понимание и сочувствие.
– Два наряда вне очереди! – слышит в ответ.
А в это время его закадычный друг Агеев никак не может выровнять в строю разновеликие сапоги: свой тридцать девятого размера и сапог друга – сорок пятого, прихваченного в суматохе освоения азов воинской службы.
Изучаем «Настольную книгу офицера» – Уставы Советской Армии. Мы стоим на самом солнцепёке, солнце катается по нашим стриженым головам, частично прикрытым пирожками-пилотками, а рядом, в трёх шагах, тень от леса. Пот стекает по шее, спине, ещё ниже, сливается в сапоги. Хочется пить. Ещё мгновение, кажется, – и рухнешь замертво. Так и есть. Кто-то вывалился из строя. Командир, не сходя с места, кивком головы показывает на лежащего: