bannerbannerbanner
полная версияПомни обо мне. Две любовные истории

Виорэль Михайлович Ломов
Помни обо мне. Две любовные истории

Полная версия

Тюрьма

Тут Скоробогатов вспомнил, что сегодня приезжает фотохудожник Перхота с выставкой.

– Как же так! – то и дело бил он себя по лбу. – Забыл! Начисто забыл! Старею, черт возьми!

Элоиза поежилась:

– Что-то зябко, дует.

– Брось, дует! Духота такая. Хорошо, я все подготовил, и место, и рамки, и стекла, даже веревочки, – успокоил сам себя главный хранитель.

– Всё готово? – строго спросил Верлибр. – А то, смотри, сам рекомендовал.

– Кто такой? – спросил я у Скоробогатова.

–Знаменитость. Фотохудожник. Последний писк. Известен в Европе, Америке, даже в Японии. Да он выставлялся уже у нас, и не раз.

Элоиза, обняв себя за плечи, вышла из комнаты. Верлибр кивнул ей вслед и укоризненно бросил главному хранителю:

– Ну, что ж ты так, Козьма Иванович, без подготовки?

Только его помянули, как он и приехал, Перхота. На «Газели» с двумя помощниками. Они нас не заметили и стали выгружать ящики с работами и реквизитом. Приехавшим помогали две девочки из выставочного сектора. Пересчитав ящики, фотограф увидел нас и направился к нам. Подойдя, он кивнул головой и стал здороваться со всеми за руку. Его живые влажные глаза, обегающие всех, вдруг замерли, встретившись с глазами Элоизы. Они поздоровались, как старые знакомые.

Занесли ящики. Стали вынимать фотографии, рамки, стекла, специальные лампы подсветки. Фотографии сверяли с «Перечнем» и раскладывали по темам на столах. Впрочем, тема была одна: женская натура, которую разнообразили лишь разные формы, позы и ракурсы, естественное или искусственное освещение.

Перхота прославился тем, что на смену убогим, синюшным, плоскозадым женским образам времен перестройки дал миру живую, округлую, трепещущую плоть, которую хотелось потрогать руками. Его называли Новым Рубенсом. В работах Нового Рубенса были две фишки: во-первых, он любил изображать женщин сзади, на фоне ивы, камыша или полной луны, и, во-вторых, непременно с бабочкой, стрекозой или летучей мышью на ягодице. А еще часто на фоне женского белоснежного зада была мужская черная рука с разрезанным пополам гранатом или очищенным бананом. Художник умудрился нащелкать столько картин, сколько не приснится трем батальонам новобранцев за целый месяц.

Перхота оторвался от созерцания своих шедевров, встряхнул черными кудрями, подошел к Элоизе и спросил:

– Размещать будем в том же зале? Пойдем?

Элоиза повела его в выставочный зал. Перхота шел походкой Жана Маре.

Салтычиха через час послала меня за ними, так как все фотографии вытащили и рассортировали. Я застал их осматривающими стены и планшеты. Оба смеялись. Я впервые увидел Элоизу просто смеющейся, у нее была открытая приятная улыбка.

– Вас зовут, – сказал я.

Они оба с неохотой, как мне показалось, отвлеклись от планирования на местности и спустились в холл на первый этаж.

***

– На колени! – услышали мы, заходя в холл. – Ме-едленно, плечи расправить…

Салтычиха нависла над Шенкель. Та тряслась и тихо опускалась на колени. Салтычиха, не обращая на нас внимания, командовала:

– А теперь медленно вста-ать… Повторить! Ну, – обратилась она к нам, – место облюбовали? Шенкель, еще раз! Тренирую вот, совсем жидкий стал народ. Нам просто пенсионеры не нужны, их пруд пруди, бездельников! Нам нужны пенсионеры с зарядом и запалом.

– С зарядом и запалом, пожалуй, и рванет, – улыбнулся Перхота.

– Утаскивайте, утаскивайте отсюда, – заторопила его Салтычиха. – Скоро раствор привезут, некуда будет ставить. Да, в субботу едем на прополку картошки! Лопаты свои.

– У меня нет, – сказал я.

– Возьмешь мою, – сказала Элоиза. – Помоги мне, котик.

«Котик» – неприятно резануло мне слух.

– Котик? Ты с кем-то меня спутала.

– Брось! У меня все мужчины котики. А кто же вы? Котики и есть. Правда? – обратилась она к Перхоте, помогая тому поднять пустую коробку.

– Да-да, конечно же, мы все котики! – Фотохудожник блеснул глазами. – Ну так как насчет съемки?

Элоиза промолчала.

Остаток дня я посвятил попеременно то мусору, то раствору. К вечеру, вспомнив об Элоизе и фотографе, я поднялся в выставочный зал.

Три стены уже были увешены фотографиями. Перхота с двумя помощниками и Элоиза возились с последней стеной.

Я прошелся вдоль фотографий. Голые женщины вызвали во мне только чувство досады. Если сюда придут мужики после работы (а кому они еще нужны, эти бабы?), вряд ли их вдохновят эти ненатуральные позы и бабочки на ягодицах, подумал я. А приходить смотреть на них людям праздным тоже какой смысл? Живая натура – она куда приятней. Я вспомнил рысь и посмотрел на Элоизу. От суматошного дня она слегка раскраснелась и похорошела. Очевидно, на нее падал свет фотоискусства.

Перхота откидывал голову, так что тряслись его кудри, и любовался своими творениями. Интересно, что испытывает он и фотомодель в момент запечатления, в момент перехода натуры в образ? Содрогание? Экстаз? Скорее всего, ничего не испытывают. В лучшем случае, то же самое, что испытывал я, перетаскивая волоком мешки со штукатуркой: ждал, когда это всё кончится.

Я ждал от Элоизы специального приглашения домой, так как мне стало казаться, что все, что случилось со мной с утра позапрошлой пятницы, варилось исключительно в моей голове.

– Ну, что пошли? – сказала мне Элоиза.

– Куда?

– Домой. Надо купить еще хлеба, яиц и масла. Да, не забудь, соль еще. Неделю без соли.

– Купим сразу пуд.

– Пачки хватит, йодированной.

***

– Что-то я устала сегодня, котик, – сказала она после ужина. – Умираю, хочу спать. Мы с тобой собирались через неделю-другую начать семейную жизнь…

– Да, полноценную.

– Осталось немного. – Она поцеловала меня в щеку и пошла в ванную простирнуть кое-что на завтра. Я обратил внимание, какие у нее правильные, красивые черты лица. Почему они мне показались вначале резкими?

Элоиза что-то сказала.

– Что? – не расслышал я.

Я встал, подошел к ванной.

– Пусть годы проходят… живет на земле любовь… и там, где расстались… мы встретимся нынче вновь… – пела Элоиза. У нее был удивительно задушевный голос.

Я улегся на раскладушке. В дверь спальни я видел, как Элоиза разделась и легла на кровать. Бог ты мой, да она писаная красавица! Неделю-другую, неделю-другую, неделю-другую… Я стал дремать и сквозь сон услышал бормотание Элоизы:

– Завтра… завтра, котик…

Как в песне, утро нас встретило прохладой. Я проснулся под ритмичное дыхание Элоизы. Она отжималась от пола. Тюль на открытом окне ходил волнами.

– Вставай, лежебока! – Она стащила с меня простыню. – Восьмой час. Я ведь совсем не знаю твоих привычек. Ты что делаешь по утрам?

– То же, что и по вечерам, ничего. Можно с пивом. Любимое мое занятие.

– Придется переучиваться.

– Не поздно?

– Никогда не поздно. Вставай, делай, что надо, и у меня тебе задание.

Я встал, сделал, что надо, и пришел за заданием.

– Вот пылесос. Пропылесось.

Из задания самое интересное было гонять кота по всей квартире.

Элоиза смеялась:

– Единственное, чего он боится, это пылесоса. Удивительно!

Мне стало тоже радостно. Улыбка на ее лице была точь-в-точь вчерашней улыбкой. Значит, она не от Перхоты, а от нее самой. Значит, и ее вчерашние слова «завтра, завтра, котик» не от сомнений, а от усталости. Я обнял Элоизу и погладил ее, как ребенка, по голове. Она с удивлением посмотрела на меня.

– Вот не думала, что ты способен на это. Тебе сколько лет? Пятьдесят есть?

– Дурак – и в пятьдесят дурак.

– А дети?

Что я скажу ей? И я ничего не сказал ей.

– Ты гимнастка?

– Акробатка. Смотри! – Она ловко сделала сальто с места. – Но это все в прошлом. Форму поддерживаю.

– Салтычиха заставляет?

– Куда ей? Но она молодец баба. Под шестьдесят, а любого мужика за пояс заткнет.

– А тебе сколько? Тридцать пять, сорок?

– А ты как думаешь?!

– Шестнадцать!

***

Перхота встретил нас в холле. Он поздоровался с нами и задержал на Элоизе взгляд чуть дольше, чем позволяли приличия.

– Как мое вчерашнее предложение? – спросил он.

Голос его вибрировал тоже чуть сильнее, чем требовали обстоятельства. Господи, сколько можно проходить одно и тоже? Повторение, говорят неумные люди, мать учения.

– Какое? – удивилась Элоиза.

Удивился и я. Тому, что она удивилась.

– Пойдем, я хочу с тобой посоветоваться. По освещению. Там, на левой стене, той, что на проспект… – Перхота взял ее под руку и повел в выставочный зал.

Что ж, вот они и на «ты». Кто там шел на вы? Надо сразу во всем идти на ты. Мне надо было готовить к ремонту помещение первого этажа.

Однажды я вернулся домой из командировки и не застал дома ни семьи, ни мебели, ни записки. Как будто не три недели отсутствовал, а тридцать лет и три года. Лишь лет через десять объявилась дочь. Объявилась и тут же выскочила замуж за благополучного немца. Как только я пытаюсь представить себе его, мне в нос бьет запах баварского пива. А жена как сквозь землю провалилась.

О чем я рассказал бы Элоизе? Я сам уже все забыл и ничего не хочу вспоминать. Начинать – так начинать сначала. Лишь бы только эти фотоужимки не погубили в зародыше то легкое, пока неуловимое, но очень светлое мое чувство к Элоизе. Что она чувствовала ко мне, я мог только догадываться, но ей видимо, тоже досталось немало в жизни и хотелось чего-нибудь без повтора пройденного и без нового анализа грамматических ошибок судьбы.

О чем я сказал бы Элоизе? О том, что женился второй раз, что был женат условно, поскольку в паспорте никто не отменил моих обязательств перед первой женой, искать которую не стал бы даже Интерпол. Скорее всего, она тоже в Германии, пришла мне мысль, и я одобрил ее. Пусть живет там. Да и дочь с внуками под боком. Чего еще женщине надо?

Вторая жена от меня ушла к третьему мужу, а мне оставила ребенка от первого, которого воспитывает моя одинокая шестидесятилетняя, больная насквозь и вся светлая сестра. Сестренка, сколько же я не был у тебя? Пять, шесть лет? Как быстро летят годы, особенно когда они несут нас вниз.

 

***

С работой у меня и вовсе вышел смех. Была работа, и я, как всякий счастливый человек, довольный своей работой, о ней не думал. А как началось всеобщее затемнение нравов и мозгов, бросил ее, кинулся сломя голову в новую, и не сломал ее (голову) только потому, что продал все, что оставалось у меня от прежней жизни: дом, мебель, шмотки, книги… Расплатился со всеми, кто оказался умнее меня, и вышел на городские площади, на которых голуби – самые счастливые создания на свете и с которых без лишних хлопот удобнее всего отправляться на вечный покой.

Меня мучила ревность, и я поднялся в выставочный зал. Там было все тихо, навешивали и наклеивали ярлычки к рамкам и планшетам, технички вытирали пыль, смотрители прохаживались на выходе из зала. Зал был пронизан светом, и в нем, просвечиваемые насквозь, стояли Элоиза и Перхота. Фотограф, тем не менее, казался черным пятном, он что-то рассказывал Элоизе, то и дело кивая на фотографию. Меня они, наверное, не заметили, так как я был против света. Я невольно залюбовался Элоизой. Свет пронизывал ее легкое платье, и ее фигура действительно могла украсить любую выставку. Я спустился вниз. Пыль и цемент были, видно, моим уделом. Что ж, заслужил, что заслужил.

***

– Вадим предложил мне сфотографироваться, – вечером сообщила Элоиза. – А я сказала, что подумаю.

– Вадим?

– Да, фотограф. Перхота.

– А-а.

По телевизору женщины спорили с мужчинами, а ведущий принимал то одну сторону, то другую. Скорее всего, он был тем, кого называют словом, похожим на слово «транзит», то есть, ни тут и ни там.

– Тебе это нравится? – спросил я.

– Нет, но другого ничего нет.

Я уснул опять на раскладушке и уже не видел, как раздевалась и ложилась в постель Элоиза. У меня полностью нормализовался сон, и полностью покинула нужда, в чем бы то ни было – ничего не надо было!

***

Лет до сорока мне снилось, что я летаю. Сначала снилось часто, потом все реже и реже, а лет десять назад и вовсе перестало сниться. Как я это воспринял? Никак. Даже не обратил внимания. Сколько можно летать? Но спустя лет пять после того, как я в последний раз забрался на горную кручу и с нее совершил удивительный полет над долиной в цветах, в красноярской гостинице на рассвете я сквозь сон услышал удивительную мелодию, напоминавшую мне мой полет во сне. Мой номер был на пятом этаже, и мелодия поднималась с земли, залетала в мой номер в открытое окно, кружила по комнате, вытягивалась во всю длину моей жизни и вылетала в окно, уносясь куда-то в неведомые дали, для которых, очевидно, и звучала.

Я, не открывая глаз, с замирание сердца слушал ее. Больше всего я не хотел, чтобы она кончилась или прервалась. Я вдруг понял, что она представляет для меня не меньшую ценность, чем моя жизнь. Женский голос, чистый до прозрачности, без напряжения вел мелодию, поднимаясь до небесных высот гармонии и до небесных высот моей души.

Я не встал с постели, не выглянул в окно, чтобы посмотреть, откуда идет этот голос. Музыки, в ее банальном смысле, не было. Не было музыкальных инструментов, не было в мелодии даже слов или отдельных звуков, которые можно было бы привязать к буквам, слогам, словам… Был один лишь божественный голос и божественная мелодия. В слиянии они совершили чудо. В тот момент я, кажется, понял, смысл божественной любви. И тогда же я вспомнил, что уже пять лет, как перестал летать во сне. Стал совсем взрослым, с иронией подумал я, и вспомнил о моей покойной матушке. Царствие ей Небесное! Не ее ли голос звучал мне в предутренней синеве?

Спустя два или три года я снова услышал эту мелодию и этот голос часа в три-четыре ночи, и тоже в гостинице, в Чите, когда я был так же одинок и неприкаян. И опять я не выглянул в окно. Мне тогда было очень плохо. Я даже подумал, что это подарок судьбы и последние мои минуты окрашены в такие пленительные звуки.

Когда мне стало совсем туго, и я с трудом вырывался из цепких объятий моих кредиторов, мелодия стала звучать чуть ли не каждый месяц. Я стал нервным, вскакивал с постели и выглядывал в окно. Разумеется, я ничего не видел. Мелодия пропала, и вот уже больше года я не слышу ее.

Да, подумал я, она была дана мне вместо моих полетов во сне. Может быть, была их продолжением. В этом продолжении летал уже не я, а нечто более тонкое и вечное, что было во мне. Душа? Скорее всего, у мелодии и полетов источник один. И мне вдруг словно шепнул кто: еще раз услышишь ее, это будет твой последний полет, после которого ты совершишь первую посадку во сне…

***

Первое, что я сделал в среду, это поднялся в выставочный зал и подошел к фотографии, возле которой стояли вчера Элоиза и фотограф. Фотография, ничего не скажешь, была выполнена мастерски. Женщина, очень похожая на Элоизу, предположительно моложе ее лет на десять, стояла обнаженная возле окна, растворенного настежь. Она и сама была растворена настежь. Фотография была напитана светом, который лился из окна, наполнял женщину, и она светилась как святая. Что ж, на такую фотку можно и согласиться, подумал я. Вряд ли в жизни Элоизы было что краше, да и вряд ли что будет.

Всю среду я был сам не свой. Иногда встретишь кого-нибудь, вроде и знаком тебе, а не вспомнишь. И под этим впечатлением ходишь весь день. Вот так же я ходил после того, как увидел фотографию той женщины у окна.

В обед мы встретились с Элоизой в закусочной, как договаривались утром. До обеда я съездил с Салтыковым и Вовой Сергеичем на центральные склады за металлоконструкциями и метизами. Натаскался до того, что тянули руки.

– Я согласилась, – сказала Элоиза.

– На что? – Я сделал вид, что не понял.

– Сфотографироваться у Вадима. Всего один раз.

– Ну чего ж, всего один раз, чего ж не сфотографироваться? Покажешь?.. Я имею в виду фотографию.

– Обязательно.

– И где… как он хочет тебя снимать.

– Возле окна.

– Понятно. Вечером?

– Нет, днем. Завтра. Сейчас хорошее освещение. Столько солнца.

– Да, хорошая должна получиться фотография. Я после обеда опять на склады. Уже за материей. Хорошо, а то ящики с болтами и гайками тяжеленные и жарко…

– Думаешь, рулоны материи легче? – Видно было, что Элоиза думает о чем-то своем. Лицо ее было переполнено светом и покоем, а под ними угадывалась громадная стихия замерших на минуту чувств. Такие лица я видел только на старинных портретах.

– Да, не легче, – согласился я. – Материя, она тяжелее сознания. Нет, спутал. Первичней.

Элоиза кивала красивой головой, видимо, соглашаясь со мной. И от ее красоты в меня вошла тревога. Тревога – младшая сестра красоты.

До вечера я натаскался с материей, Элоиза с сознанием, и мы оба после ужина и невзрачной домашней суеты без сил упали, она на кровать, я на раскладушку, и тут же уснули.

***

Перхота пригласил Элоизу фотографироваться в свою студию в десять часов утра.

– Это лучшее время суток в июне, с десяти до одиннадцати. Освещение просто сказочное, – услышал я, – оно в этот час способно проникнуть в самое сердце.

Слова его впились в мое сердце раскаленной иглой.

Когда человек в пятьдесят лет терзается проблемами двадцатилетнего, он, скорее всего, проскочил свои двадцать лет без остановок. И вот теперь, когда с риском для жизни он спрыгнул не туда, куда ему надо было, конечно, берет досада. Да еще какая!

– Моя студия располагается вон в том доме, над гастрономом, центральный подъезд, как поднимешься, направо. Пять минут ходу. Запомнила?

Элоиза кивала головой, не глядя на него.

– Значит, через час. Жду.

Это были последние слова его.

Я пошел к Салтычихе за заданием, и тут же от нее к ее супругу.

– Он просил меня сделать кое-какую перестановку в его кабинете, – сказал я ей.

– Да не спешите, он придет около десяти.

– Хорошо, надо подготовить инструмент и вытащить кое-какой мусор.

Салтычихе была по нутру моя расторопность.

Без четверти десять я вынес мусор в мусорный ящик и догнал в дверях Салтыкова. Навстречу нам шла Элоиза.

– Я к фотографу, – сказала она. – Меня отпустили до двенадцати.

Она не вернулась до вечера.

***

Я шел домой, и сердце мое страшно билось. Я хотел и боялся увидеть Элоизу. Меня пронзило вдруг страшное сожаление о том, что я связал ее судьбу со своей… Но теперь уже было поздно что-либо перекраивать в наших судьбах.

Она лежала на кровати и, кажется, спала. Я погладил вышедшего мне навстречу кота и тихо прошел в ванную. Помывшись, я сел на кухне возле окна и закурил. Есть не хотелось. Сейчас бы я выпил, но, зная себя, я боялся сорваться и безвозвратно погибнуть не только в ее, но и в своих глазах.

– Куришь? – услышал я и вздрогнул.

Голос ее был глухой, чужой и наполненный страданием и страхом. Я с удивлением посмотрел на нее. Глаза ее были опухшие от слез, и в них несмываемым пятном застыл ужас.

– Что с тобой? – Я встал с табуретки и взял ее за плечи.

Элоиза с рыданиями упала мне на грудь.

– Успокойся… успокойся… – у меня не поворачивался язык сказать слово «милая», но про себя я повторял только его одно.

– Сфо… сфотографировалась? – выдавил я из себя.

Она молча замотала головой. Я предложил ей попить чай. Мы пошли на кухню. Элоиза зашла в ванную и умылась холодной водой.

Я залил пакетики кипятком, положил ломтики лимона, сахар. Покрутили ложечками, подавили лимон, молча выпили, не замечая вкуса чая и не глядя друг другу в глаза.

Я включил телевизор. На всех каналах дикторы с выпученными от новостей глазами спешили наперебой сообщить очередные ужасы. Какими глазами, и какими словами передать мне ужас души моей?

***

В пятницу Элоиза не встала с постели, лежа написала заявление на административный и попросила передать его Салтычихе.

Весь день я таскал с двумя рабочими из пятого зала в тринадцатый щиты и подиумы, которые позавчера притащил в пятый зал из двенадцатого. Двенадцатый и тринадцатый залы были смежными помещениями и сообщались проходом.

– Так у нас никогда не кончится работа, – сказал я вечером.

Рабочие согласились и пригласили меня распить с ними пива.

Перед уходом я поднялся в выставочный зал. Выставка уже экспонировалась. Появились первые восторженные отзывы о фотографиях. Особо отмечали женщину у окна, освещенную солнцем, похожую на Элоизу. Перхота, сказали, в этот день в музее не появлялся.

Я не помню, как добрался домой. А утром меня растолкала Элоиза. У нее были сухие красные глаза, говорившие о бессонной ночи.

– Вставай, сегодня едем полоть картошку.

Если я ей неприятен, думал я, почему она не прогонит меня. Сказала бы: ступай, куда глаза глядят – и я пошел бы туда, не зная куда. Не говорит, однако, не говорит. И, похоже, не скажет. Ей теперь страшно остаться одной.

***

Весь музей уже сидел в автобусе. Каждому работнику (огородная комиссия всем распределила поровну) предстояло прополоть пять соток. На переднем сидении расположился Верлибр. За ним супруги Салтыковы.

– Зачем Верлибру одному столько картошки? – спросил я.

– У него две семьи, – сказала Элоиза. – Ты думаешь, с пяти соток будет много картошки? Пять мешков. Мелкой, курживой, с проволочником и фитофторой.

– И зачем же она такая? – риторически спросил я.

Под обжигающим солнцем июня граждане стали дружно вскапывать сухую раскаленную землю, тюкать тяпками по толстым жилистым сорнякам. В глазах их было то темно, то ярко. Люди ворошили землю, словно готовили ее для себя.

У Элоизы был участок, вообще не годный для картошки. Глина глиной. Я яростно углубился в глину. Словно из этой глины хотел создать человека в себе. Элоиза перевязала лицо, как казачка, белым платком, и размеренными сильными движениями полола траву и окапывала картошку. Себя я почувствовал колоссом на глиняных ногах. Я отшвырнул сигарету и подошел к Элоизе.

– Тут же одна глина, – сказал я ей.

– А в жизни нашей разве что-то другое? – спросила она.

В город мы вернулись в пятом часу, на градуснике было тридцать четыре градуса. Все тело мое покалывало от укусов солнца и слепней. И ноги подкашивались, как у того самого колосса. Мы вышли неподалеку от дома Элоизы. В глазах моих было темно. В глотке пересохло.

– Купим водки, – предложила Элоиза.

На площадке возле квартиры курил незнакомый мужчина. Второй сидел на подоконнике. Явно, они поджидали нас. У меня дрогнуло сердце.

– Шувалова? – мужчина показал красное удостоверение. – Разрешите?

– Мы с картошки. Подождите минутку, ополоснемся, – устало сказала Элоиза.

 

Мужчины, поглядев на часы, прошли в комнату и уселись на диван. К ним подошел кот, и они стали по очереди гладить его, разглядывая обстановку. Перебросились парой слов.

– Кто такие? – спросил я в ванной Элоизу.

– Следователи. Скорее всего, нашли украденное из музея в День открытых дверей. Каждый год так. Я с картошки, а они уже тут как тут.

– Может, с картошкой завязать?

Вопрос мой рассмешил Элоизу, и она истерически рассмеялась, но тут же и замолкла, вытолкнув меня из ванной. Через пять минут я сменил ее, а когда вышел, она сидела напротив следователя и смеялась вместе с ним. Второй гость с серьезным видом гладил кота.

– Вот пришли, интересуются, знаю ли я что-нибудь о фотографе? Говорят, с четверга нет его нигде – ни дома, ни в студии. Он в пятницу был в музее?

– Не был.

Следователь с помощником распрощались, отказавшись от чая.

***

Мы с Элоизой распили водку. Я сразу же отключился и очнулся под утро оттого, что меня тряс Верлибр и кричал.

– Где Перхота? Куда вы дели Перхоту?

Элоиза сидела на кровати, скрестив под собой ноги. Голая грудь ее просилась в работу фотомастера класса Перхоты.

– Прикрылась бы хоть, – бросил ей Верлибр.

– А зачем? – парировала она. – Перхота хочет снять меня с голой грудью. Где он? Пантелеев!

В дверь без стука вошел Пантелеев. На нем были только трусы в цветочек. Начальник охраны зевал и чесался.

– Пантелеев, как тебе моя грудь?

– Круто! – рявкнул Пантелеев. – Не откажусь!

– Потому и не предлагаю. А вот он, – Элоиза ткнула пальцем в Верлибра, – хочет ее прикрыть. Перхота где?

– Из эбсэнд! Настоятельно рекомендуется обождать! До девяти ноль-ноль!

– Грудь не ждет, грудь со временем превращается в груди. Найти Перхоту!

– Слшс! – Пантелеев, раздирая рот в зевке, ушел.

– Пантелеев! – вернула его Элоиза.

– Чего изволите? – спросил тот из коридора.

– Для иллюстрации доставить сюда Шенкель.

Начальник охраны зашел в комнату, взял листок бумаги, записал на нем «1. Перхота 2. Шенкель», протянул его Элоизе: «Распишитесь!» Элоиза расписалась, и он ушел. Вернулся: «Дату еще! И расшифровку подписи».

Первой он привел Шенкель. Та была в просторной ночной рубашке. Элоиза стащила с нее через голову рубашку и усадила рядом с собой.

– Ну как, права я?

– Так точно, груди! – рявкнул Пантелеев.

– Дать ей шенкеля! Перхоту ко мне!

Быстро с Перхотой не получилось. Рассвело, а Пантелеева все не было. Верлибр стал дремать. Элоиза стояла у трюмо и рассматривала свою грудь. Мне она нравилась со всех сторон.

– Что-то нет Пантелеева, – сказал я.

– А его и не будет, – бросила Элоиза.

– Как не будет? – встрепенулся Верлибр.

– Так. Не будет – и все. Перхоты нет – значит, не будет и Пантелеева.

– Где он?

– Почем я знаю? Где-нибудь. В мастерской или на пленэре. Он свободный художник. Для него любая баба – мастерская и пленэр.

В семь утра Элоиза стала делать утреннюю гимнастику. Верлибр с интересом следил за ее грудью. Когда Элоиза стала отжиматься, Верлибр вскочил петушком и тоже попробовал отжаться, но на втором отжиме стукнулся носом об пол. Из носа у него потекла кровь.

– Нет в жизни счастья. Прав был кореш Вася. Как жаль, что сгнил, бедняга, в лагерях, – гнусаво пропел Верлибр.

И тут я проснулся.

***

В двенадцать ноль-ноль были: Верлибр, Салтычиха, Салтыков, Вова Сергеич, Скоробогатов, Пантелеев, Элоиза; из приглашенных: я, Шувалов, Шенкель. Федул где-то загулял. Вел заседание следователь Куксо, секретарем был его помощник Усть-Кут.

Я опоздал на несколько минут. Куксо продемонстрировал мне красное удостоверение.

– Сядьте! Вы нам тоже понадобитесь. Кстати, не помешало бы взглянуть на ваш паспорт.

Я вспомнил, что у меня его забрал Вова Сергеич, обещал вернуть еще в прошлый понедельник и не вернул.

– Первый раз слышу о каком-то паспорте, – пожал плечами Вовчик.

– Ограничимся этим, – сказал Куксо. – В повестке вопрос один: о Перхоте. Для ясности: нам стало доподлинно известно, господа, что Перхота… убит.

Следователь цепко впился сразу во всех взглядом, вдруг кто вздрогнет или крикнет: я, я убил! Зря старался, мент! Эта новость протухла еще вчера.

– Труп пока не обнаружен. В четверг, после утреннего общения со всеми вами Перхота как в воду канул. Вышел из музея и никуда не пришел, ни домой, ни в студию, ни к одной из своих тринадцати любовниц.

– На чем основано ваше убеждение, что Перхота убит? – спросил Верлибр.

Для директора главное уметь сформулировать вопрос и внятно произнести его.

– На тринадцати любовницах? – предположил Скоробогатов.

– Ни на чем, – ответил Куксо. – Найден кусок его разодранной рубашки в крови.

– Где? – Верлибр нахмурил брови.

– Тайна следствия. Неподалеку.

– Почему именно его? Рубашка может быть чья угодно.

– Может, но она его. У нас криминалисты деньги за так не получают.

– Как и наши специалисты, могу заверить вас.

– Сочтемся амбициями потом. – Следователю, похоже, надоели пустые препирательства. – Пусть каждый вспомнит, о чем и когда он в последний раз разговаривал с Перхотой. Во всех подробностях, пожалуйста. Во избежание повторения – матери учения.

Разумеется, все припомнили мельчайшие подробности, опровергнуть или подтвердить которые мог только Перхота.

Если сложить всё, что все припомнили, получалась полная неразбериха, как в атомной физике. Перхота одновременно находился на разных этажах музея, но только с половины девятого до девяти, а после этого провалился как сквозь землю.

– Может, действительно, того… провалился? – задумался следователь. – Так, прервемся. Где у вас колодцы, ливнёвка?

Следователь, Верлибр и я спустились вниз. В колодцах и прочих сливных местах музея Перхоты не оказалось.

– Да и чего ему там делать? – спросил Верлибр.

– А тут что у вас? – ткнул Куксо на вход в подвал.

– Там хранилища, лаборатория, таксидермия, экспедиционный инструмент, – важно ответил Верлибр.

Куксо на мгновение задумался. Отпуск похерен, хоть выходные погулять, подумал он.

– Потом. Что-то душно. Продолжим в понедельник.

***

В понедельник нашли Перхоту.

Вова Сергеич пришел на работу, как обычно, к половине девятого, не спеша спустился в подвал, открыл настежь входные двери, подпер их деревянными брусками, проверил печати на дверях складов и экспедиционной, осмотрел разные закоулки, а потом только зашел к себе. И тут же вылетел наружу, вытолкнутый запахом разложения.

Вызвали следователя, выдернули с утреннего заседания комитета Верлибра.

На полу лежал растерзанный труп мужчины. В нем нельзя было признать Перхоту, но все признали именно его. Даже следователь, никогда в жизни не видевший его.

Включили вентиляцию на полную мощь.

После этого за дело взялись криминалисты, которые установили, что Перхота скончался от потери крови в результате тяжких телесных повреждений. Множественные рваные раны предположительно были нанесены хищным зверем. В кулаке Перхоты был зажат клок рыжей шерсти, принадлежащий скорее всего рыси. Прилипшие к убитому отдельные волоски тоже принадлежали рыси. Вова Сергеич квалифицированно подтвердил это еще до результатов экспертизы. В помещении были обнаружены многочисленные следы зверя, но в коридоре не было и малейших свидетельств его присутствия.

– Это что такое? – следователь ткнул пальцем в ствол дерева, прислоненный к стене.

– Карагач.

– Я вижу, что карагач. Что он изодран так, вроде как когтями? Вон кора валяется, щепки… Драл кто?

– Да кто ж его знает, кто?

Куксо задумчиво смотрел на чучело рыси. Он не знал, что сказать. Можно, конечно, было говорить, что угодно, но получалась сплошная белиберда. Вдруг он обратил внимание на темные пятна на морде рыси. Установили: это была кровь Перхоты. Была кровь и на когтях чучела.

– Как вы объясните это? – устало спросил следователь у таксидермиста. Он понял, что дело швах. Тут не несчастный случай, а умышленное, с особой жестокостью… Быстро не свернешь. Отпуска летом опять не видать. Кровь нанесли на пасть и на когти специально, чтобы завести следствие в тупик. Ладно!

– Никак, – пожал Вова Сергеич плечами. – Чучело не кусается.

– А почему у него кровь на пасти?

– Хищник, – ответил Вовчик.

Куксо велел Вовчику раздеться и всю одежду передал криминалистам. Вовчик сидел в трусах и думал о скором отпуске, который он проведет в деревне. На губах его играла улыбка, а в глазах мерцал дьявольский огонек. Куксо возненавидел его в этот момент, как личного врага.

***

Элоиза была мрачна. Ей не шло быть мрачной, но пришлось. Она стала такой после того, как Куксо показал ей фотографию с женщиной возле окна и спросил, кто это.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22 
Рейтинг@Mail.ru