© Токарева В. С., 1987, 1997
© Оформление. ООО «Издательская Группа «Азбука-Аттикус», 2015
Издательство АЗБУКА®
Однажды я написала статью «Он и Она». Статью опубликовали, я успела об этом забыть, когда в моей квартире раздался телефонный звонок и женский голос потребовал меня к телефону.
– Это я, – призналась я.
– Можно, я к вам приду?
– А зачем? – спросила я, хотя это было не очень вежливо.
– Посоветоваться о жизни.
– А почему вы хотите советоваться именно со мной? – удивилась я.
– Я прочитала вашу статью, вы мне больше всего подходите.
Я растерялась от такого наивного доверия.
– Простите, а кто вы?
– Лида, – представилась незнакомка.
Имя мало определяет человека. Его определяют возраст и профессия.
– Простите, сколько вам лет?
– Сорок.
– А где вы работаете?
– На овощной базе.
Теперь образ Лиды предстал более объемно.
– Вряд ли я смогу быть вам полезна, – честно предупредила я.
– А мне не надо пользы. Мне просто посоветоваться. И все.
– Хорошо. Я вас жду.
Я продиктовала адрес и положила трубку. Положив трубку, я пожала плечами и бровями, хотя видеть меня Лида не могла.
Отворилась дверь, и вошла моя шестилетняя дочь.
– Ты умеешь делать так? – спросила она и заскакала, заводя одну ногу за другую. Такие па в балете называются «веревочка».
– Умею, – задумчиво сказала я, продолжая думать о Лиде. Мне не жаль было своего времени, а жаль напрасных Лидиных надежд.
– Покажи.
Я хотела отказаться, но тогда дочь очень бы удивилась и спросила «почему?» и мне пришлось бы объяснять, что взрослые люди отличаются от маленьких тем, что не хотят скакать по утрам. Дочь снова бы спросила «почему?», и беседа могла затянуться.
Я покорно и хмуро проскакала «веревочкой», пятясь при этом к окну.
Дочь внимательно смотрела на мои ноги, потом удовлетворенно кивнула головой и ушла.
Я сняла трубку и позвонила любимой подруге Милке. Мы созваниваемся с ней каждое утро и проговариваем свою жизнь. Я свою, а она свою. Наша дружба – это не что иное, как потребность оформить в словах свои впечатления.
– Ко мне сейчас Лида придет, – сказала я Милке.
Милка работает врачом в районной поликлинике и, должно быть, одним ухом прослушивает больного, а у другого уха держит телефонную трубку.
– Какая Лида?
– Позвонила какая-то Лида. Хочет посоветоваться…
– Не пускай ни в коем случае! – предупредила Милка. – Ты знаешь, что сейчас в Москве творится?
– Что? – растерялась я.
– Она тебя убьет и фотокарточек наделает.
– А фотокарточки зачем?
– На память.
– А ты не можешь ко мне сейчас прийти? – испуганно спросила я.
– Как же я приду, если я на работе?
Я молчала.
– Ну ладно… – Милка вошла в мое положение. – Если она начнет тебя убивать, ты мне позвони.
Раздался звонок в дверь.
Я положила трубку и пошла навстречу своей судьбе.
Передо мной стояла женщина в синем бостоновом пальто с серым каракулевым воротником. Эту моду я застала, когда ходила в третий класс начальной школы.
Я поняла, что это Лида. Я поняла, что убивать меня она не собиралась, ей это даже в голову не приходило.
Я поняла: у Лиды тяжело на душе. Ей не к кому пойти, чтобы проговорить свою жизнь, и она пришла к совершенно постороннему человеку. Видимо, понятие «писатель» для нее синоним понятия «справедливость». Она пришла за справедливостью.
– Проходите, – пригласила я. – Раздевайтесь, пожалуйста…
Лида сняла пальто, туфли и осталась в шапке. Я достала ей тапки, она их не надела.
Мы прошли в комнату, я предложила Лиде сесть на диван. Она села на самый краешек, и я видела, что сидеть ей неудобно.
Она была смущена тем, что физически существует в моих стенах, поэтому старалась, чтобы ее было как можно меньше.
– Хотите чаю? – предложила я.
– Нет-нет… – перепугалась Лида.
Она смущалась так, что не могла поднять глаз. Ее скованность передалась мне, мы сидели в каком-то гипнотическом оцепенении, и у меня через минуту заболела голова.
– Я вас слушаю, – сказала я, с состраданием глядя на свою гостью. Я готова была помочь ей в чем угодно, чего бы она от меня ни потребовала.
– Я на базе работаю… – начала Лида. – К нам болгарские помидоры привезли.
Я задумчиво покивала головой, как слон. Пока что все мне было ясно: Лида работает на базе, и к ним привезли болгарские помидоры. Я представила себе эти помидоры – некрупные, одинаковые, безвкусные, как трава, лишенные всякой помидоровой индивидуальности.
– Я недавно иду, смотрю, из-под шатра течет. Прихожу к Потякину, говорю: «Портится товар». А он говорит: «Спишем»…
Я представила себе шатер, похожий на очень большую брезентовую плащ-палатку, и снова покивала головой, как бы осуждая беспечность Потякина.
– Я говорю: «Что значит «спишем»? Надо перебрать». А он мне: «Спишем, тогда переберем»…
Лида посмотрела на меня открытым взором, и я увидела, что она освободилась от смущения и что глаза у нее серые, а брови подтемнены карандашом.
Я попыталась разобраться в ситуации: перебрать – означало отложить все хорошие помидоры в одну сторону, а все плохие – в другую. Потом плохие выбросить, а хорошие продать как хорошие.
Потякин предлагал списать весь шатер, чтобы он нигде не числился, потом плохие выкинуть. Хорошие продать как хорошие, а деньги взять себе.
– Ворует, что ли? – догадалась я.
– Мошенничает, – поправила Лида.
Мошенник – это промежуточное состояние между честным и вором. Это еще не вор, но уже не честный человек.
– Вы хотите, чтобы я про него написала в газете? – догадалась я.
– Боже упаси! – испугалась Лида. – У него дети. Разве можно позорить отца взрослых детей?
– Но если он мошенник?
– А как вы это докажете? – спросила Лида, будто это я, а не она работала под началом Потякина. – Он так все обделывает, у него комар носа не подточит.
– А что вы хотите? – прямо спросила я.
– Мне с ним работать противно, – уклончиво ответила Лида.
– Уходите.
– Куда?
– На другую базу. Не везде же воруют.
– Значит, я права и я уйду. А он останется…
До этого решения Лида могла бы додуматься самостоятельно. Не обязательно было ехать в такую даль.
– Может быть, его можно перевоспитать? – неуверенно предложила я.
– Он что, дошкольник? – спросила меня Лида. – Не понимает?
Я смутилась и сдвинулась на краешек дивана, а Лида, наоборот, села поудобнее.
– Значит, переделать его вы не можете. Позорить не хотите. Работать вам с ним противно, а уходить обидно, – подытожила я. – Что вы хотите?
Лида молчала. Она хотела, чтобы Потякин был честным человеком и ей приятно было бы с ним работать. Но это зависело не от нее и не от меня, а от Потякина.
Я чувствовала себя виноватой.
– И еще… – сказала Лида. – Меня муж обманул…
Я обрадовалась, что Лида дала мне вторую попытку, на которой я могла бы как-то реабилитироваться.
– Мы с ним не были расписаны, но жили вместе пятнадцать лет. Детей воспитывали. Мы так хорошо жили… А потом он влюбился в одну и расписался с ней. А мне ничего не сказал. Жил то тут, то там… Я только через полгода узнала. Спрашиваю: это правда? Он говорит: правда. Я говорю: ну и иди к ней.
– А он?
– Ушел. А сейчас обратно просится.
Лида посмотрела на меня. Ее глаза были будто вымыты страданием.
– Я хочу спросить: пускать мне его обратно или нет?
– Это вы сами должны решить, – убежденно сказала я.
Лида опустила глаза в колени.
– Вы его любите? – расстроилась я.
– Я ему больше не верю.
– Тогда не пускайте.
Лида сморгнула слезу.
– А вы можете без него обойтись?
Лида потрясла головой и вытерла щеку ладонью.
– Тогда пустите.
– Я боюсь, он у меня половину площади отберет. Я ему не верю.
– Тогда не пускайте.
Лида стянула шапку и сунула в нее лицо.
Я отошла к окну и стала смотреть на улицу. За окном виднелся детский сад, похожий на оштукатуренный мавзолей. Во дворе бегали дети в цветных веселых демисезонных пальтишках. А мы с Лидой решали и не могли решить ее проблемы: мошенничество Потякина, предательство мужа.
Может быть, надо бороться с мошенничеством и предательством, и это будет правда.
А может быть, устраниться и не играть в эти игры, и это тоже правда.
А может быть, смириться и оставить все как есть: работать с Потякиным, жить с мужем. И это будет правда с учетом судьбы и диалектики.
Если бы можно было разложить правды как помидоры: здоровые – в одну сторону, а гнилые – в другую. Но, откровенно говоря, выбирать Лиде не из чего, и, если пользоваться терминологией овощной базы, весь шатер течет и его надо списать.
– А вы не могли бы написать в газету, чтобы разрешили дуэли? – спросила Лида.
– А кого бы вы убили? – обернулась я.
– Я убила бы мужа.
– Но ведь и он бы вас мог убить.
– Да. Но тогда бы он видел это. И ему потом было бы стыдно. А так он меня убил, и ему хоть бы что… И вообще, никому ничего не стыдно. Потякин всегда пообещает и не сделает. Я ему говорю: «Как же вам не совестно!» А он: «Извинюсь. Не расстреляют».
– Вы хотите, чтобы расстреляли?
– Ну, не совсем так уж… – смягчила Лида. – Чтобы все по правилам.
– По каким правилам? – заинтересовалась я.
Мне стало ясно, что дуэль – это не сиюминутный экспромт, а плод долгих Лидиных размышлений. Именно за этим она ко мне и приехала.
– Сначала заявление на дуэль, как в загс, – начала Лида. – Потом заявление должны разобрать и дать разрешение. Потом две недели на обдумывание. А уж потом дуэль.
– А стрелять где? На Лобном месте?
– Нет. На Лобном месте – это казнь. Насилие. А тут – кто кого, все по справедливости.
– Какая же справедливость в смерти? Смерть – это наивысшая несправедливость.
– Конечно, – согласилась Лида. – Умирать кому охота? Вот и будут жить внимательнее.
– Внимательнее к чему?
– К каждому дню. К каждому поступку.
Зазвонил телефон. Я сняла трубку.
– Ну что? – спросила Милка. Она проверяла, жива я или нет.
– Я не могу говорить, – строго сказала я и положила трубку с бесцеремонностью, дозволенной между близкими людьми.
– Я вас задерживаю… – Лида встала.
Я пошла ее проводить.
Лида надела пальто, туфли.
Мы стояли, оттененные какой-то покорной грустью. Я была погружена в Лидин план возмездия. Земного суда.
– Три года на обдумывание, – предложила я. – Две недели мало в таком деле…
– А как вы думаете, могу я поступить в «Аэрофлот»? – спросила вдруг Лида.
– Кем?
– Все равно. Хоть в диспетчерскую… Вы знаете, я небо люблю. Я все болезни высотой лечу.
– Как это?
– Куплю билет до Ленинграда. Самолет поднимется на восемь тысяч метров, у меня все проходит. Я, наверное, раньше птицей была.
Я внимательно-доверчиво посмотрела на Лиду, ища в ее облике приметы птицы.
– Звоните, – сказала я.
Лида улыбнулась и ушла.
Я вернулась в комнату. Моя дочь сидела за пианино и тыркала в клавиши. Она училась в подготовительном классе музыкальной школы.
– Си-бемоль, – сказала я, поморщившись.
– Где?
Я подошла к инструменту и показала. Дочь нажала черную клавишу.
Может быть, подумала я, когда человеку трудно, не стоит искать смысла сразу всей жизни. Достаточно найти смысл сегодняшнего дня. А осмысленные дни протянутся во времени и пространстве и свяжутся в осмысленную жизнь.
Смысл сегодняшнего дня в том, что я научила дочь новому знаку, поправила маленькую ошибку. А завтра поправлю еще одну и научу не повторять предыдущих.
Я подошла к окну.
Лида уже пересекла дорогу и удалялась все дальше. Сейчас она свернет за угол, и ее шерстяная розовая шапка последний раз мелькнет в моей жизни.
Очень возможно, что Лида сейчас поедет в «Аэрофлот», купит билет до Ленинграда и поднимется на восемь тысяч метров.
Если облака не закроют землю, то внизу будут видны города, четкие ремни дорог и круглые озера величиной с пятикопеечную монету.
А мужа и Потякина будет не видно совсем. Их не разглядеть, даже если очень напрячь зрение.
Потом я подумала, что, если бы мне дали разрешение на дуэль, я выбрала бы место у Красного собора, возле метро «Юго-Западная». За собором – поле, за полем – лес, над куполом – небо. Там очень красиво и возвышенно разрешать вопросы чести и не обидно приобщиться к вечности.
Наташа сидела в аэропорту, ждала сообщения о своем рейсе. Рейс все время откладывали: сначала на три часа, потом на четыре. Этим же самолетом улетал в Баку на гастроли болгарский цирк. Циркачи расположились вольно, как цыгане: на полу, на креслах. Вокруг них бегали промытые, расчесанные болонки, одного возраста и роста. Наверное, у них в программе был свой собачий кордебалет.
Мимо Наташи прошел высокий мужчина, чем-то отдаленно похожий на ее первого мужа. Времени было много, голова пустая, и от нечего делать Наташа вспомнила свое первое замужество. В другом случае она бы про него не вспомнила.
Они поженились, когда ей было восемнадцать, а ему двадцать два. И тут же разошлись. Ну, не совсем тут же. Месяцев восемь они все же прожили. Брак оказался непрочным. Как только схлынула страсть, обмелела их река, обнажилось дно, а на дне всякие банки-склянки, мура собачья. Они стали ругаться, ругались постоянно и из-за ничего. Это болела их любовь, откашливаясь несоответствиями, и наконец умерла. Но, разойдясь, еще долгое время продолжали встречаться и продолжали ругаться. Они не могли быть вместе и не умели быть врозь. Тема их ссор была примерно такова: Наташа считала мужа дураком, не способным соответствовать ее красоте. Ей казалось, что фактор красоты должен давать в жизни дополнительные преимущества, как, скажем, билет на елку или продуктовый талон к празднику. А муж говорил, что красота – явление временное и преходящее. Она обязательно уйдет лет через двадцать и помашет ручкой. А его способность к устойчивому чувству, именуемому «верность», – навсегда. Это не девальвируется временем. Так что он – муж на вырост. Сейчас немножко не годится, зато потом – в самый раз. Но в восемнадцать лет невозможно думать о потом. Жизнь представляется непомерно долгой, кажется, что всего еще будет навалом и все впереди…
Они разошлись и встретились через двадцать лет. Он был женат во второй раз, имел дочь, которую назвал ее именем. Жил в другом городе. Наташа попала в этот город по делам службы. Она знала, что экс-муж живет где-то здесь. Позвонила ноль девять, назвала его фамилию. (Она ее помнила.) Ей дали телефон. Наташа набрала номер и услышала его через двадцать лет. Голос не изменился. Голос – инструмент души, а душа – не стареет. Вечная девушка. Они разговаривали друг с другом прежними молодыми голосами.
– Здравствуй, – сказала Наташа. – Только не удивляйся.
– А кто это? – насторожился он.
– Это твоя жена за номером один.
Настала пауза – такая длинная, что Наташа подумала: телефон разъединили.
– Алло? – позвала она.
– Я сейчас приду, – сказал экс-муж. – Куда?
Она назвала гостиницу и номер.
Положив трубку, занервничала. Было непонятно: зачем позвонила? Зачем позвала?
Надела белую французскую кофточку. Потом передумала и поменяла на черную: к фигуре лучше, зато хуже к лицу. Надо было выбирать между лицом и фигурой.
В дверь постучали скорее, чем она предполагала. Она открыла и увидела своего первого мужа. Эти двадцать лет его слегка расширили, плоскости щек стали больше. Но выражение лица и вся его сущность остались прежними, и эта сущность откровенно выглядывала из окошек больших зеленовато-бежевых глаз.
– Какая ты стала… – проговорил он и покивал головой, как бы подтверждая свою правоту: красота миновала, как станция, и именно через те самые двадцать лет, о которых он честно предупреждал.
– А ты совершенно не изменился, – ответила Наташа, подтверждая, что он каким дураком был, таким и остался.
Наташа действительно изменилась за двадцать лет. Если сравнивать Наташину красоту с природой, то раньше она была луговая, а стала полевая. Но кто знает, что лучше: луг или поле.
Удивительно было другое: они начали ссориться с той самой фразы, на которой прервались двадцать лет назад. Как будто не было этих двадцати лет и они расстались только вчера с этими же претензиями.
Потом спустились в ресторан поужинать. Выпили вина. Он стал рассказывать, как долго и мучительно переживал свой разрыв с ней. Женился потому, что боялся спиться.
– Но ведь пережил, – успокоила Наташа, уходя от неприятной темы и давая понять, что все плохое уже позади. В прошлом.
– Но ведь я переживал… – Он подчеркнул слово «переживал», настаивая на длинном куске жизни, отданном страданию.
– Страдать полезно, – как бы оправдалась Наташа. – Страдания формируют душу.
– Ерунда, – не согласился он. – Не помню, кто-то сказал: «Счастье – вот университеты». Страдания иссушают душу. А из засухи ничего путного не взрастает. Всякие сорняки вроде злости.
Он действительно оказался способен к устойчивому чувству. Сначала он ее любил. Потом ненавидел. Теперь не простил. Значит, она была с ним всегда.
Выпили еще. Наташа рассказала о своей диссертации. Она изучала наследственный код маленьких мушек дрозофил. Дрозофилы – это те, что любят фрукты. И мушки дрозофилы, летающие над фруктами, больше похожи на пыль, чем на живые организмы. А она их скрещивала, изучала и делала через них серьезные выводы, касающиеся всего человечества.
Первый муж рассказал, что после своего медицинского стал специализироваться на зубном протезировании. У него прекрасные заграничные фарфоровые материалы, и спрос на него превышает его физические возможности. Подо всем этим подразумевалось, что денег – куры не клюют и Наташа поторопилась тогда, двадцать лет назад. Сейчас он был бы ей как раз впору.
– Ты замужем?
– Да, – соврала Наташа. Она была замужем, но не до конца.
– А ты изменяешь своему мужу?
Это был главный вопрос. Женская верность – вот его главное требование к женщине, и, если Наташа отвечала этим требованиям, значит, его утрата была невосполнима.
– Как тебе не стыдно? – удивилась Наташа.
– Так да или нет?
– Никогда!
Первый муж расстроился и поник. То, что в нем осело и успокоилось за прошедшую жизнь, вновь всплыло со дна души, как бывает, если в пруду поворошить палкой, и поднимаются тина и грязь, а может, даже и череп с костями.
Потом они расстались. И это еще на двадцать лет. Город, в котором он жил и работал, был маленьким, командировки туда были случайностью, да и не в этом дело. Дело было во взаимной бесполезности.
Разойдясь с мужем, Наташе казалось, что она вновь выйдет замуж очень скоро. Что стоит ей выйти на улицу и крикнуть: «Хочу замуж!» – как тут же сбегутся толпы и выстроятся в длинную очередь. Но она была наивна в своей самоуверенности. Поиском счастья занято все человечество, а находят его единицы. Ну, десятки… Ну, даже сотни. Но что такое одна сотня на все человечество… Однако Наташе удалось со временем попасть в сотню, и даже в десятку, когда она полюбила Китаева, профессора биохимии, автора четырнадцати блестящих открытий, в том числе гипотезы о возрасте Земли. Казалось, что у него в голове не мозги, а какая-то сверхмощная электростанция, которая генерирует идеи, заряжая ими окружающих. Он раздаривал идеи направо и налево, был щедр, как всякий талант, как курочка-ряба, которая несет золотые яйца и не дрожит над каждым. Она знает, что следующее – тоже будет золотым.
Внешне Китаев был лысоват, желтоват, сух, походил на камбоджийца, хотя не имел к этой стране никакого отношения. Он был похож на мать, и с возрастом это сходство увеличивалось.
Наташа не замечала его некрасоты. Красавец у нее уже был. Она видела Китаева своим собственным зрением, и все остальные мужчины рядом с ним казались бледными и невразумительными, как десятый оттиск через копирку.
Китаев долгое время не мог поверить в Наташину любовь, потом все же поверил, а за долгие годы и попривык, как к жене, хотя Наташа не была его женой. Женой считалась другая. Но эта другая ничему не мешала, а Наташа ничего не требовала, и создалась возможность ничего не менять. Постоянные перемены клубились в золотых мозгах Китаева, а к внешним переменам он был холоден.
Иногда Наташе казалось, что завтра, именно завтра, а не послезавтра, он сделает ей предложение – так глубоко было их прорастание друг в друга. А иногда ей казалось, что этого не случится никогда. Можно было бы не гадать, а прямо спросить, но в вопросах – и вообще в словах – есть конкретность. Музыка – высшее из искусств, потому что она не конкретна. Музыка и любовь должны быть вне слов. Во всяком случае – вне вопросов.
И сегодня утром, когда Китаев позвонил ей из Баку, где пребывал на симпозиуме стран Азии и Африки, и позвал Наташу приехать на последние пару дней, она не стала спрашивать: зачем? И так ясно. Соскучился. Не может дожить без нее оставшиеся дни. Но из этих двух дней десять часов уже украдено, отдано черту. Она сидит в московском аэропорту, а он в бакинском – выкинут в бездействие и ожидание и наверняка жалеет, что затеял этот марш-бросок.
Медный голос над залом объявил посадку. Циркачи задвигались, собаки дружно залаяли, как будто поняли и обрадовались.
Наташа пристегнула ремни. Ее тошнило от страха и подъема и оттого, что в ней девять часов бродило и перестаивало чувство к Китаеву.
Самолет шел толчками, а потом куда-то оседал вниз, и всякий раз, когда он оседал, сердце катило к горлу в предчувствии конца. Она не столько боялась самого конца, сколько дороги к нему. А дорога предстояла длинная, секунд в тридцать, и что самое неприятное – осмысленная. У Наташи был дальний родственник Валик, которого завалило в шахте. На него упало сорок тонн породы, и понадобилось много вагонеток, чтобы его откопать. Откопали его с седыми бровями, хотя это был молодой человек. Значит, какое-то время, может быть, секунд тридцать, а то и шестьдесят, он жил, полностью понимая, что с ним случилось. Его жена Надька падала на гроб с неподдельным безумством отчаяния, как великая итальянская актриса Анна Маньяни. В тех южных районах похороны – своего рода спектакль, катарсис, очищение, когда выдыхаешь в крике все отчаяние, несогласие с судьбой. А люди вокруг, заразившись чужим несогласием, тоже плачут и выдыхают свое собственное, чтобы облегчить душу и жить дальше. Надька падала на гроб, ее оттаскивали. Фотограф запечатлевал эти мгновения. Однако через неделю у Надьки уже ночевал некий Петько. Оказывается, он имел место еще при жизни мужа и они еле-еле переждали эту неделю. Соседи были недовольны, и в обиходе ходила фраза: «Еще пятки не успели остыть», имея в виду пятки Валика. Но больше всех убивалась Надькиной изменой ее мать, теща Валика. Она приходила к ним в дом и допрашивала Надькину дочку-подростка:
– Вин ночевав?
– Ночевав, – хмуро отвечала девочка.
– На кровати? – пугалась Надькина мать.
– А дэ ж? – удивлялась девочка. – Пид кроватью, чи шо?
Надькина мать начинала плакать, ломая руки.
– Но ведь вин же був… був… А вона – як його николы не було…
Надька вела себя так, как будто Валика никогда не было. А ведь он был… был… И вот это моментальное забвение пугало Надькину мать больше всего. Как будто Валика завалило породой два раза. Один раз – живого, а другой раз – мертвого.
Наташа боялась этого же самого. Она знала, что живой думает о живом. И если она сейчас разобьется на самолете вместе с самолетом, то Китаев, не забыв ее, но, задвинув в дальний ящик памяти, будет смотреть в другие глаза. Забвение – это еще одна, дополнительная смерть.
Самолет набрал высоту. Наташа откинула спинку кресла, закрыла глаза. Самолет больше не взмывал. Сердце не подкатывало. Она решила посмотреть, что делается внизу и вокруг.
Вокруг все спали, открыв рты, и большое количество спящих мужчин напомнило картину «Поле после битвы». Возле нее сидел молодой человек, по виду баскетболист, на полторы головы выше довольно высокой Наташи.
Она выглянула в иллюминатор, увидела космическую черноту и пламя, которое выбивалось из-под крыла самолета.
В мозгу произошло полное оцепенение, и в этом оцепенении прозвучало одно только слово: «Неприятно», – будто его записали на магнитофонную пленку и пустили в пустой голове. Как будто кто-то посторонний в ней бесстрастно произнес: «Неприятно». О Китаеве в мозгу не было сказано ни слова. Но тело среагировало по своим собственным законам, независимым от головы. Она схватила за руку сидящего рядом Баскетболиста так, что ее пальцы сошлись в его руке.
– Ой! – сказал Баскетболист. Для него были неожиданны и боль, и фактор прикосновения.
– Мы горим, – сказала Наташа относительно спокойно для такого сообщения.
Баскетболист перегнулся к иллюминатору и внимательно посмотрел за окно.
– Это сигнализация, – сказал он. – Опознавательные знаки.
– А зачем они нужны? – не поверила Наташа.
– Чтобы на нас не наскочил другой самолет.
Наташа снова припала к иллюминатору. Огни действительно вспыхивали с одинаковыми промежутками, будто пульсировали. А пожар имеет более стихийный вид и характер.
По салону прошла стюардесса – деловито и бесстрастно. Так не ведут себя при катастрофе, даже при большом мужестве.
В самолете погас свет. Видимо, пассажирам предлагалось поспать. Наташа закрыла глаза. Баскетболист тоже откинул кресло, и их головы оказались рядом. И было такое впечатление, будто они лежат в одной кровати. От него исходило тепло, тянуло как от печки. Хотелось не отодвинуться, а приблизиться, чтобы не было так одиноко и страшно между небом и землей. Он подвинул к ней локоть – чуть-чуть, на полсантиметра. Но она услышала эти полсантиметра. И не отодвинула руку. Из его локтя текла энергия молодого биополя. Эта энергия обволокла Наташу, и они полетели вместе в одном облаке. Было темно, тихо, но она слышала, как в тишине, будто молот, стучало его сердце в грудную клетку. Наташа независимо от себя самой положила голову на его плечо. Он опустил свое лицо в ее волосы. Теперь их сердца стучали вместе – и было совершенно не страшно падать. Только бы вместе.
– Ты из Баку? – спросила Наташа.
Надо же было как-то общаться. Неудобно было в этой ситуации оставаться незнакомыми.
– Из Баку. Да.
– Но ведь ты русский…
– Там и русские тоже живут.
– А чего они там забыли?
– Хороший город…
– А что ты делал в Москве?
– На сборах был.
– Ты спортсмен?
– Спортсмен. Да…
Они разговаривали шепотом, потому что страсть забила горло. И разговаривали только для того, чтобы как-то отвлечься и оттащить себя от неодолимой тяги. Именно неодолимой, ее невозможно было одолеть.
Баскетболист наклонился и поцеловал Наташу. Губы у него были осторожные, мягкие, как у лошади.
Сердце подошло к горлу – так, будто самолет упал в воздушную яму. Но это упала или, наоборот, вознеслась ее душа, а самолет шел нормально. Поцелуй был осторожный, целомудренный, как будто они касались друг друга не губами, а предчувствиями.
Наташа ни разу в своей жизни не испытывала ничего похожего. Более серьезные свершения, которые во взрослом языке именуются «любовь», не имели к этому состоянию никакого отношения. Как слова к классической музыке. Как текст ко Второму концерту Рахманинова.
– У тебя есть кто-нибудь? – спросил он.
– Жених. Я к нему лечу…
– Да… Ты еще молодая…
Он не разобрал в потемках, сколько ей лет.
– А у тебя есть девушка?
– Невеста. Снежана. Я к ней божественно отношусь.
– Она болгарка? – догадалась Наташа.
– Болгарка. Да. Я к ней божественно отношусь. Но то, что я чувствую к тебе, я не чувствовал ни к кому и никогда и даже не знал, что так бывает.
– А что ты чувствуешь?
– Не знаю. Это как солнечный удар.
Наташа отстранилась и посмотрела на него. Она ведь его еще и не видела. Молодое лицо, обтянутое кожей, тревожные глаза. Ей показалось недостаточным видеть его, она протянула руку к его лицу и обежала его пальцами, как слепая, пытаясь запомнить его черты в ощущениях. Он не удивился. Все, что происходило между ними, казалось естественным и, более того, единственно возможным. Как будто это не самолет в ночи мерцал огнями, а их души давали друг другу опознавательные знаки.
– Как ты живешь? – спросила Наташа.
– Мучительно. Я мучаюсь.
– Чем ты мучаешься?
– Я хочу воскресить свою маму. Можно воскресить человека из мертвых?
– Нет. Нельзя.
– А откуда вы знаете?
– Я биолог. Я знаю это наверняка. Это единственное, чего нельзя добиться. Все остальное можно.
– Но ведь восстановили же древних лошадей. Тарпанов. Скрещивали, подбирали и восстановили. И сейчас в Аскания-Нова ходит целое стадо тарпанов.
– Восстановили биологический вид. А индивидуальность восстановить невозможно. Личность неповторима.
– Но ведь был такой философ Федоров. Современник Льва Толстого. Он считал, что через потомков можно будет воскресить предков. Восстановить личность.
– Природа заинтересована в смене поколений. Люди рождаются, стареют и умирают, чтобы дать место молодым. Колесо жизни нельзя крутить в обратном направлении.
– Но мама не постарела. Она умерла молодой. Она не дожила.
– Надо смириться.
– Я не могу смириться. Я не могу без нее жить. Я даже хотел уйти за ней следом… Вы думаете, я сумасшедший?
– Нет. Я так не думаю.
Наташу действительно не удивило его желание: воскресить. Вернее, удивило, но она понимала, что им движет. Его двигательную пружину. Надька рассталась со своим мужем Валиком еще до того, как он погиб, и фактор гибели ничего не изменил. А Баскетболист не расстался со своей мамой и после смерти, наоборот, он слился с ней в одно, и вынужденная разлука воспринималась им как противоестественная. Вернее, не воспринималась вообще. Он искал выход: либо уйти к маме, либо вернуть ее к себе. Он остановился на последнем.
– У нас никого больше не было на свете: только она у меня, а я у нее. Нас отец бросил, когда мне был месяц, а ей девятнадцать лет. Я даже не знаю: был ли он вообще. Я никогда его не видел. Мы жили не то что бедно – в нищете. У нас иногда в день была одна тарелка пустого супа. А однажды я всю зиму просидел дома, у меня не было теплых ботинок…
Наташа легла на свое откинутое кресло, лицом к нему, вдыхая голос и слова.
Он рассказал о том, что мать закончила театральное училище, но ни один театр ею не заинтересовался. Должно быть, она была очень слабая актриса. Деньги она зарабатывала, иллюстрируя лекции от общества «Знание». Лектор читал, скажем, о творчестве Максима Горького, а она выходила в платье до пола, с длинным газовым шарфом и декламировала «Буревестник», изображая шарфом то бурю, то море. Наверное, мама могла бы выйти и в нормальном костюме – юбке и кофточке. Но она была актриса в принципе своем. В ней жила потребность лицедейства и самовыражения. Но потребность не совпадала с реальностью. Талант ее был маленького росточка, она не хотела этому верить. Редко кто из людей, зараженных микробом творчества, может сказать себе: я бездарен. Для этого нужен особый ум и особое мужество. А потом она заболела и умерла. В больнице. Это случилось год назад. Он, ее сын, находился при ней неотлучно и днем, и вечером. Его карманы были набиты мятыми рублями, нянечкам совать, но он все делал сам. Однажды лечащий врач сказал: «Потерпи, уже недолго осталось, дня два-три…» А Баскетболист смотрел и не понимал: о чем он… Он готов был жить так всю оставшуюся жизнь, не есть, не спать, не присесть даже, только бы мама дышала и моргала. А в один из дней, утром, он вышел на лестницу покурить, и когда вернулся, то в первое мгновение ничего не понял. Мама была, но ее больше не было. Она куда-то ушла, оставив свое тело, как бросают дома в деревнях.