bannerbannerbanner
Россия – наша любовь

Виктория Сливовская
Россия – наша любовь

Полная версия

Учеба в СССР

Готовимся к отъезду. В пути

Незадолго до окончания средней школы пришло объявление о возможности подать заявление на учебу в Советском Союзе на любое направление в вузе; предоставлялись стипендия, общежитие и даже какая-то сумма на покупку в универмаге вещей в дорогу. Поскольку в школе мы не учили русский, перед поездкой следовало пройти месячный языковой курс с проживанием в общежитии на площади Нарутовича. Из нашей школы имени Болеслава Лимановского заявку подали трое: Алисия Янковская из математического класса, я и – после моих уговоров – Эля Кравчик из гуманитарного. Позже присоединилась еще Аня Трояновская, которая шла на художественное направление. В школе мы читали антологию русской поэзии и «Тихий Дон» в переводе Анджея Ставара. Дома, правда, рассказывали анекдоты, представлявшие советский рай в кривом зеркале[60], но это были лишь шутки. Прельщала перспектива самостоятельной и неведомой жизни.

Из курса русского языка и общих сведений об СССР не удалось почерпнуть многого: познакомились со сложными буквами, выучили несколько основных слов и пропустили мимо ушей какие-то пропагандистские заверения. Тетя Эля взялась за подготовку вещей для меня, на что ушла вся зарплата Отца, давшего лишь один совет – ничего не записывать, а если и запишу, то не оставлять в комнате; в анкете в графе «отец» писать беспартийный, работающий интеллигент, независимый научный работник; о том, что его исключили из партии – не упоминать.

Первое недоумение вызвало то, что Элю Кравчик к поездке не допустили – ее папа был таксистом. Какое отношение может иметь профессия отца (частная инициатива) к судьбе дочери? Вдобавок вскоре таксист бросил семью ради какой-то молодой…

Учиться я отправилась одна, не с группой, т. к. мой отъезд затянулся на целый месяц из-за неблагоприятного мнения одного из моих товарищей (опущу его имя) (я по неосмотрительности рассказывала анекдоты, хуже того – этот неприятный опыт меня ничему не научил…).

* * *

Я пропустил этот курс русского языка – мне пришла повестка на лето из «Службы Польше» (были такие бригады, якобы добровольные, а на практике использовавшие принудительный труд, особенно в случае «непокорных»). Мой отец вытащил меня оттуда под предлогом, что я во время летних каникул буду учить русский. Но где там! Лето пролетело на берегах реки Супрасль, где с оравой ребят с улицы Сенкевича, переименованной, неведомо почему, в улицу 1 мая (другие изменения были ясны: улица Гелдова (Биржевая) стала Спулдзельча (Кооперативная), а Ксёнженца (Княжеская) – Пролетарской), я проводил прекрасные жаркие дни в ее водах. Отец, который все время был занят в воеводском комитете, к счастью, ничего об этом не знал. Ему и в голову не пришло поинтересоваться моими успехами в учебе.

В путь я отправился в конце августа 1949 года, не зная даже русского алфавита, за исключением, может быть, первых нескольких букв. У моих попутчиков, неоперившихся ровесников из разных уголков Польши, все вызывало восхищение. Уже сам поезд возбуждал неописуемый энтузиазм – удобные, широкие спальные вагоны, возможность заказать чай в серебряных подстаканниках (это было одно из первых выученных нами слов). Впрочем, неудивительно – впервые в своей жизни они оказались в спальном вагоне, впервые за пределами страны, где после войны приходилось ездить в невозможной давке, нередко на буферах или крыше. Поэтому они с убеждением повторяли: «Таких поездов с такими вагонами нигде в мире нет». И это часто возникающее из-за невежества, а еще чаще из-за лицемерия и карьеризма убеждение в превосходстве всего советского, к моему раздражению, они позднее будут выражать на каждом шагу.

Мы проезжали станции со странным названием «Кипяток», недоумевая, почему они постоянно повторялись; и лишь позже кто-то нам сказал, что это слово означало. Кипяток был доступен пассажирам на каждой станции.

* * *

Я впервые пересекла границу в конце сентября 1949 года: Буг, затем вокзал в Бресте, паспортный контроль, потом таможня и пересадка в спальный поезд Брест-Москва с широкой колеей. Пассажирский поезд «Полонез» с маршрутом следования Варшава – Москва со сменой колес еще не существовал.

Все было в новинку, другое, интересное. На вокзале в Бресте толпился плохо одетый народ, продававший на каждом шагу «чекушки» водки и мороженое. На каждой станции по пути следования к вагонам подбегали дети и старушки с горстями ягод, прося: «Дядя, дай хлеба, тетя, дай копеечку». И ехавшие военные – кроме нас, почти не было гражданских – бросали им хлеб… На станциях в Польше никто не просил хлеба. Однако я не хотела вникать в это. Я отметила факт, даже не задавая сама себе вопросов. Пока не пришло время.

* * *

Мы в Москве. Автобусами нас завезли, вероятно, на Стромынку – так называется улица, где находится студенческое общежитие[61]. Здесь мы должны провести ночь в огромном зале, подобном самолетному ангару, на голых матрасах. Только мы переступили порог, как один из товарищей, с которым мы вошли первыми, глядя на это поражавшее своей величиной пространство, воскликнул: «Езус, Марья…». Как оказалось позже, это был Адам, сын Леона Кручковского, автора «Немцев», «Кордиана и хама», который, как и его отец в Союзе писателей, станет одним из «дельцов» московского Землячества.

Зал был практически пустым, все постепенно разбрелись, я выбрал одну из кроватей, расставил вещи, но, когда уже собирался спать, разглядывая от скуки зал, заметил одиноко лежавшую по соседству со мной мандолину. Я взял ее в руки и начал бренчать. «Тихо, поздно уже!», – закричал Зембаты, показав кулак. «Какой он противный», – подумал я про себя. Мне хотелось огрызнуться, но он был прав, уже было за полночь. Впрочем, что уж там. Слава Богу, отправят нас по разным институтам, и я его больше не увижу. Стало тихо. Я заснул.

* * *

На перроне в Москве выяснилось, что нас, опоздавших, несколько. Нас отвезли в знаменитый Дом-коммуны, создателем которого был сам Ле Корбюзье. От его планов построить образцовый жилой дом, где все должно было быть уютным, современным, блестеть, вдохновлять на труд и совместный отдых, мало что осталось: в залах, явно предназначенных для выступлений или лекций, были сотни металлических кроватей и груды пыльных матрасов, можно было что-то из них выбрать и провести здесь первую ночь. Еще одним шоком стало состояние санитарных комнат, доведенных до полной разрухи и, неведомо почему, соединенных между собой. Потом нас, вероятно, доставили в посольство, где совместная польско-советская комиссия распределяла последних кандидатов по учебным заведениям. Как я уже говорила, я ехала изучать историю. Я также подала на всякий случай документы в Варшавский университет. Теперь я услышала, что в университетах Москвы и Ленинграда больше нет мест, поэтому я могу поехать в какой-нибудь областной вуз или в Ленинградский государственный педагогический институт имени Александра Герцена. Надеясь, что после первого курса я смогу перевестись в университет, я выбрала последний, хотя и не проявила никакой любви к педагогической деятельности. Поэтому уже вечером я отправилась на так называемой «Красной стреле» в город на Неве. Элегантный скоростной поезд мчался по прямой линии, проведенной Николаем I, сквозь проделанные в скалах и насыпях туннели, ничем не напоминая о прежних болотах, в которых костьми легли строившую дорогу крепостные крестьяне…

В послевоенном Ленинграде

Я ехала разочарованная, ничего не зная о городе, где должна была учиться. И снова – как в Москве – впечатления были двойственными. Город поражал гармонией улиц и зданий. На домах или, в любом случае, фасадах не было видно никаких признаков войны, как в Варшаве. В местах разрушенных домов были разбиты скверы, посажены кусты и деревья – как нам потом потихоньку объяснили. Общежитие располагалось в самом центре, рядом с Невским, на улице Желябова (ранее и ныне Большой Конюшенной, которая вела к императорским конюшням); говорили, что это был бывший отель «Медведь» с не самой лучшей репутацией.

Я оказалась в вытянутой комнате с тремя культурными эстонками, говорящими по-русски ненамного лучше меня: с Хели Вахтер, Вильмой Лаусма и Рут Тепанди. Три кровати, три прикроватные тумбочки и крючки для одежды. В том же здании, на тех же этажах жили студенты и студентки; большинство составляли русские, точнее – русские девушки, а также довольно большая группа иностранцев (кроме поляков были албанцы, чехи, румыны, венгры и несколько китайцев).

Я подружилась с эстонками, правда, не сразу. Они держали дистанцию, что отвечало моему темпераменту. Позже разговорились. Хели была стройной, спортивной блондинкой (у нее даже были какие-то спортивные достижения среди бегунов-юниоров); Вильма – полная, круглая, с милой улыбкой, мало что говорила о себе, было впечатление, что она либо влюблена, либо мечтает об этом; старшая, Рут, была женой какого-то эстонского сановника; зачем ей было учиться, я не знала.

Постепенно, слово за слово, я узнавала об арестах и депортациях, что если кого-то случайно не застали дома, он мог избежать депортации; что родители Рут, а возможно родители ее мужа находятся в Сибири, и что предпринимались усилия, чтобы их вытащить оттуда, в то же время их нужно было поддержать, отправляя посылки. Конечно, прошли месяцы, прежде чем дошло до таких признаний.

 

Виктория и ее однокурсница Лариса Вайнштейн в квартире родителей Ларисы в Ленинграде на улице Марата (1953)


Федор Васильевич Дятлов по прозвищу «Гигиенист», студент Пединститута им. А. И. Герцена, в комнате общежития на улице Желябова


На прогулке по Ленинграду; слева: Лева Дименштейн, Виктория, Ренэ


На историческом факультете я была только одна из Польши, кроме меня приехали учиться еще два красивых албанца – Лачи и Мойсиу. На русской филологии, в свою очередь, было два поляка – Антоний Кмита и Ренэ Сливовский (он ехал изучать медицину, потому что это была мечта его отца, который видел в своем сыне второго Юдыма, но перед комиссией Ренэ сломался и выбрал свою любимую литературу и язык). Остальные поляки решили заняться педагогикой. Это были: Станислав Брах, Данута Кишко, Чеслав Коваль, Роман Мураный, Ежи Пача, Тадеуш Прендкий и Антоний Витек. Затем из года в год наша группа пополнялась.

Я привожу имена всех «первых», а дальше лишь выборочно тех, с кем мы имели дело. Мы, как «иностранцы», были в так называемом Землячестве, и, несмотря на польское слово «Зёмкоство», непонятно почему использовали это русское слово. Это были специфические группы, которые в гораздо большей степени, чем русские товарищи, державшиеся на расстоянии от нас и не вмешивавшиеся в наши дела, давали понять «своим» почем фунт лиха. Спустя много лет Лариса, моя однокурсница, призналась мне, что в связи с нашим приездом всех собрали и объяснили, как вести себя с нами, каких тем избегать и о чем говорить.

Нам было в основном по восемнадцать-девятнадцать лет, за плечами у нас была война, о своем опыте во время которой мы не вспоминали, как будто его вообще не было.

* * *

Я не помню дальнейшей дороги в Ленинград, куда я получил направление. Лишь только то, что я оказался в общежитии на улице Желябова, на втором (польском) этаже, а по-русски – третьем, перед дверью выделенной мне комнаты. Я толкнул ее. Было уже поздно, с металлических кроватей поднялись четыре головы. Для меня там явно не было места, но две из них – польские – подтвердили, что здесь должна быть еще и пятая, то есть я. Был субботний вечер, впереди – воскресенье, так что мне нечего было мечтать о том, чтобы получить кровать и постельные принадлежности. Я на мгновение беспомощно замер, когда тот, что был слева, сказал: «Иди сюда, переночуем валетом», и подвинулся как можно ближе к стене, отбросив одеяло. Им оказался все тот же Зембаты, противный тип со Стромынки, которого я якобы больше не должен был встретить…

Итак, нас оказалось в этой комнате пятеро. Помимо меня, Зембаты, то есть Романа Мураного, краковянин с венгерской фамилией – харцер (скаут), прирожденный общественный деятель, воспитатель по жизни – он сыграл важную роль в нашей (моей и Виктории) жизни. Слева за ним разместился невысокий, коренастый, кудрявый, вроде как отсутствующий русский – Федор Васильевич Дятлов. Он был намного старше нас, изучал историю на четвертом курсе, точно так же, как и третий обитатель комнаты с кровати напротив, еврей из Смоленска, тихий, боязливый, приятный в общении Лев Дименштейн, которого звали просто Левой. Как огня избегал он трений с Федором Васильевичем. Он боялся его, что бросалось в глаза. Дятлов, в свою очередь, опасался остальных. Как только он оставался наедине со мной, то начинал говорить по-французски. Его язык был правильным, но искусственным, он медленно, задумчиво произносил слова. Откуда он знал этот французский? Он увернулся от ответа, а я вообще не очень хотел его расспрашивать. Что-то было для меня в нем отталкивающее. «Противный тип», – думал я про себя. (Спустя годы мы встретили его на Невском, он остался в Ленинграде, работал, как похвастался, в какой-то партийной школе или в чем-то подобном). Это был красочный персонаж, при этом абсолютно неприятный. Мы прозвали его «Гигиенистом», у него была привычка браться за дверные ручки через полы длинной военной шинели, кривясь при этом от отвращения и говоря: «Микробы!» Перелистывая страницы книги, он не слюнявил пальцы: «Негигиенично!» Он плевал на палец с приличного расстояния и так же советовал и нам поступать, с удовольствием демонстрируя свое изобретение. О том, как он воспитывал свою подругу медсестру, с которой он систематически встречался в городе, о том, как он ее приучал соблюдать гигиену, о чем он к тому же мне рассказывал по-французски, я предпочитаю не писать. Как только появлялся кто-нибудь из товарищей, он сразу замолкал и переходил на русский. Скорее всего, он скрывал знание французского языка. Однажды он развеселил нас до слез. Внезапно он почувствовал боль в брюшной полости. Он лег в кровать, укрывшись серым одеялом. Кто-то из нас по его просьбе вызвал скорую помощь, которая, как обычно, не спешила ехать. Федор Васильевич почувствовал себя лучше, оделся, пошел в магазин и вернулся с куском трески. Затем он пошел на общую кухню, расположенную на том же этаже, чтобы пожарить рыбу на примусе. Он вернулся с ней как раз в тот момент, когда приехала скорая помощь. Он отставил в сторону жареную рыбу и, как ни в чем небывало, лег на носилки. И в течение следующих нескольких дней мы его не видели.

Рядом с Левой Дименштейном вровень стояла кровать Чеслава Коваля. Крестьянский сын из Люблинской земли, коренастый, упрямый, амбициозный, волевой, как говорят русские. Ему доставляли беспокойство некоторые особенности речи – заикание. Он справился с этим по совету врача – не как Демосфен с камушками, но постоянно, систематически тренируя свои челюсти, даже при нас. Через какое-то время он уже мог выступать с партийной трибуны, чтобы медленно, но последовательно подняться по карьерной лестнице. Ее вершиной была чуть ли не работа в польском посольстве в Пекине. Добавлю, чтобы уже не возвращаться к этой фигуре, что, когда он умер несколько лет назад, семья забыла обо всех этих заслугах. Оказалось, что он принадлежал к Армии Крайовой, о чем в наше время он не проронил и слова, и не было бы ничего в этом плохого, если бы он сам не отыскивал, кто и как запятнал свою биографию. Разнообразным образом.

Он удивил меня вскоре после прибытия, мягко говоря, крайне неприятным образом. Будучи парторгом партийной ячейки польской группы в Институте имени Герцена, он неожиданно созвал открытое партийное собрание. Пришли все, включая беспартийных, как я.

Первым пунктом: дело товарища Сливовского. Какое такое дело? Я не чувствовал за собой никакой вины. Товарищ Коваль вскоре объяснил, в чем заключался мой проступок. В этот момент я слишком поздно понял, что нельзя давать волю своим собственным размышлениям, что нельзя делиться с первым встречным своими мыслями. Предыдущей ночью перед сном после выключения света мы разговорились – двое советских товарищей спали – мы говорили по-польски, я не помню, о чем, но в какой-то момент разговор свернул на патриотические чувства, и я имел неосторожность (еще не научился держать язык за зубами), сказать, что я думал: что родина человека там, где он чувствует себя хорошо, где он живет по своей воле. Что-то в этом духе. И это позволило поставить вопрос о «деле товарища Сливовского» и обвинить его в космополитизме, с которым боролись КПСС и ПОРП. В чем был смысл – наши товарищи еще и понятия не имели, они еще не ориентировались, что это было начало масштабной антисемитской кампании. Они действовали в рамках собственных интересов. Им важно было проявить бдительность и осудить меня. Сама постановка вопроса – я понятия не имел, что происходит – лишила меня дара речи. Меня возмутил факт, что был раскрыт частный разговор, в ходе которого не было выдвинуто никаких обвинений, и что меня не предупредили о том, что мое «дело» будет обсуждаться на собрании. Не все выступали с одинаковой энергией. Зембаты оказался самым сдержанным в этом отношении. Все закончилось, слава Богу, ничем. Каким-то неопределенным предупреждением. Урок пришелся как раз вовремя.

* * *

Я была на этом собрании, хотя я тоже не была в партии. Ренэ сидел совершенно ошеломленный, расстроенный, заикаясь, постоянно выражал свое негодование; не слушал то, что ему говорили, не отвечал на задаваемые вопросы, он мог только повторять снова и снова, что таким образом не поступают. Я знала, что конца не будет этим разговорам и взаимному недопониманию, потому что обвинявшие – уже привыкшие писать доносы – не могли понять, о чем говорит обвиняемый, и он – как они могли таким образом поступить. Поэтому я сказала, чтобы он прекратил повторять одно и то же и начал отвечать на задаваемые вопросы (он – космополит или нет, и еще какие-то в том же духе). Я не должна была вмешиваться. Ренэ никогда мне этого не простил – он считал, что я выступила на стороне сталинистов, и припоминал мне об этом при каждом удобном случае. Имел полное право так поступать.

Между тем прошло не так много времени, когда аналогичным образом я узнала, что на открытом партийном заседании будет рассмотрено «дело товарища Заленской». Как я уже говорила, я не усвоила урок на подготовительном курсе и продолжала шутить. Как дома, так и в институте. Однажды вечером в нашу комнату пришел товарищ Пача. Он присел за стол выпить чаю с пряниками. Мы были все четверо в сборе, велась какая-то беседа ни о чем, и я, как обычно, начала рассказывать анекдоты. Конечно, в основном политические. Один был не очень умным, но я слышала его в Варшаве в связи с массовым притоком карьеристов в партию. «Какая разница между кладбищем и партией? Ответ: Никакой, потому что все там будут». Гость слушал, смеялся, а после возвращения в свою комнату его посетило озарение: «Таким образом полька деморализовала эстонок, гражданок страны, недавно присоединившейся к СССР». На собрании меня осудили, и даже решили, что меня нужно перевести в комнату к русским, которые окажут на меня хорошее влияние. Ренэ пытался сказать, что приводить беседу, во время которой неуместный анекдот был спокойно выслушан и не осужден, само по себе неприлично, но его не слушали. В итоге мне удалось как-то защитить себя, сославшись на партийную Рут и ее положительное влияние на меня!

После собрания Ренэ подошел ко мне, подавленной и обеспокоенной перспективой переезда, погладил и сказал мне не беспокоиться. Я была искренне тронута.

* * *

После этого и на последующих собраниях нашей польской группы постоянно подчеркивалось, что «Пача растет» – он брал слово, когда было нужно, был активен и прочее. До определенного времени. Так из взносов был куплен аккордеон для музыкального сопровождения торжественных мероприятий. Ему было поручено его хранить. Пача сунул инструмент глубоко под кровать и… забыл, где спрятал его. Когда было нужно что-то сыграть, он поднял крик, что аккордеон украли. Начались поиски, выдвигались подозрения, разыскивали вора. Через какое-то время Пача вспомнил, куда он его спрятал. Теперь бедного Пачу обвиняли в клевете на советскую молодежь. Было решено отправить его обратно в Польшу! В этот момент его карьерный рост прекратился, его дружки отвернулись от своего протеже и стали обходить его стороной. Лишь Роман Мураный проводил его на вокзал…

В Польше Паче было разрешено завершить учебу (он писал о Виссарионе Белинском и, как рассказал нам, разделил привезенные работы Белинского на куски, добавил связующие предложения и получил готовую работу!). Он медленно сделал скромную, но достойную партийную карьеру. Сегодня он с радостью представляет себя как жертву сталинизма.

После этой истории мы продолжали ходить на лекции, семинары и практические занятия. Хотя это был филологический факультет, половину времени занимали различные идеологические предметы: два материализма – диалектический и исторический – марксистская философия, политэкономия и, наконец, история партии. Я не мог различить их из-за языковой глухоты и слепоты, я не был в состоянии что-то записать, не говоря уже о том, чтобы запомнить. Все сливалось в единую массу похожих слов, в любом случае так было на первом курсе. А сдавать экзамены и получать зачет по семинарам мне было нужно. Сегодня я не могу понять, как мне удалось со всем этим справиться. Я зубрил по ночам со словарем в руках – я купил небольшую электрическую лампу, красный металлический гриб, в торговой галерее на Невском, ставил ее на стул у кровати и, чтобы не мешать товарищам, накрывал ее газетой и в тишине ночи с жадностью читал.

 

Античная литература доставляла мне особое удовольствие; я получил от профессора Овчинниковой записку в библиотеку, чтобы мне выдавали тексты на французском языке – красиво переплетенные тома, оставшиеся еще со времен Екатерины Великой и ее преемников – опекунов заведения. После зимней сессии – к своему изумлению – благодаря прочитанному, не только по-французски, уже на первой лекции я понял, что понимаю, что нам говорят, и даже могу записать. Полная эйфория.

Таким образом, во втором семестре я уже все понимал, в том числе зачастую непреднамеренный комизм некоторых формулировок, примитивность терминов и определений. План следующих семинаров по марксизму нам раздавали на неделю вперед. Навсегда запомнилась тема одного из занятий: «Вейсманисты-морганисты злейшие враги человечества». Это означало, что на протяжении полутора часов мы будем бороться с враждебной генетикой, особенно с американской генетикой, согласно пунктам, перечисленным в плане занятия. Где-то у меня он затерялся. Жаль.

Велась, впрочем, неустанная борьба. С буржуазным объективизмом, с либералами, с социал-фашистами, с фальсификаторами истории. На всех фронтах. Некоторые утверждения мы были не в состоянии понять – об усилении классовой борьбы в условиях победы социализма и об исчезновении государства. Но мы уже научились ни о чем не спрашивать, не выказывать каких-либо сомнений.

* * *

Моя учеба проходила подобным образом. На лекциях я тоже ничего не понимала. Анализ «Русской правды» доставлял много хлопот. Сделанные выводы не всегда были убедительными. Интенсивная борьба против нормандской теории поражала. В школе мы привыкли к дискуссиям и спорам, здесь же существовала одна неоспоримая правда. Идеологические семинары, которых на историческом факультете было еще больше, чем на филологическом, вызвали у меня меньше трудностей, потому что я была начитана, и на гораздо более высоком уровне, чем требовалось здесь. Уже в школе, во внеурочное время, я читала Плеханова и Каутского, Маркса и Энгельса… Мне только не удавалось все хорошо выразить. Постепенно я также стала замечать непреднамеренный юмористический характер различных определений и низкий уровень преподавания. Смешила мания цитирования; ни одна точка зрения, ни одно заявление не могло быть сделано без цитирования соответствующего фрагмента из классиков марксизма, предпочтительно Сталина. Надо сказать, что со временем мы усвоили различные привычки такого рода, и после возвращения в Польшу мне было трудно начать мыслить самостоятельно, без подкрепления мыслей цитатами, например, когда я писала свои первые рецензии. Однако медленно прежняя хорошая школа позволила это преодолеть.

Историю Дальнего Востока я сдавала «по частям», то есть несколько раз. Я училась по огромному учебнику, и мне казалось, что я никогда не засуну в свою голову этот совершенно неизвестный мне материал. Я зубрила, сдавала, а потом сразу забывала.

Позже, когда пришло время всемирной истории, меня удивляло, как мало места отведено в ней истории Польши и даже столь модному славянству. Как-то я наткнулась на учебник по истории России для средней школы под названием «История СССР» Анны Панкратовой, который студентки нашего факультета использовали вместе с учебником Милицы Нечкиной для сдачи экзаменов. Я открыла на странице о бойне в варшавском районе Прага и с удивлением прочитала, что Суворов «[…] гуманно обошелся с населением Праги». Такая очевидная ложь поражала и возмущала. Не было только с кем об этом поговорить.

* * *

В действительности условия труда при довольно простом уровне существования (мы объясняли все недостатки недавней войной) были очень хорошими. Только учись. В конечном счете, идеологические предметы не вытеснили совершенно другие, специализированные, а то, насколько они были усечены, мы в полной мере не понимали. Учебники были разделены по группам из нескольких человек; мне и Кмиту дали их для исключительного пользования. В институтскую библиотеку мы ходили за монографиями и научными журналами. Чтение некоторых учебников, например, «Истории древнерусской литературы» Николая Гудзия, «Фольклора. Древнерусской литературы. Литературы XVIII в.» Авраамия Кайева вызывали определенные мучения: каждый следующий читатель подчеркивал то, что ему казалось особенно важным, сначала серым карандашом, затем цветным: желтым, красным, синим, зелёным, и в результате целые абзацы, а иногда и страницы были расцвечены всеми цветам радуги. Это отвлекало внимание и требовало – особенно от нас, тех кто не владел языком в полном объеме, дополнительного внимания.

Я с истинным удовлетворением подготовился к экзамену по истории античной литературы, благодаря учебнику И. Тронского. Это действительно было «легкое, простое и приятное» чтение, говоря словами незабываемого Люциана Кыдрыньского[62]. Кроме того, как я уже писал, сами тексты я мог читать по-французски.

* * *

Однако было бы нечестно, если бы я не сказала, что эта первая встреча с «нашей Россией», точнее – с Советской Россией, была для меня шоком: цивилизационным и ментальным. Некоторые странные явления, как нехватка продуктов на рынке, можно было объяснить – все обычно сваливали на войну и «капиталистическое окружение». Меня даже обрадовала возможность увидеть в магазинах знаменитые сахарные головы, о которых я знала по книгам, их разбивали специальными топориками на кусочки, которые затем взвешивались и запаковывались в кульки из плотной оберточной бумаги. Однако общественных туалетов, где в один ряд стояли унитазы без досок и без перегородок, а на них как куры на насесте сидели подруги по общежитию, а иногда и преподавательницы, ничем невозможно было объяснить. После одного сеанса – беседы с профессором, которая занималась какой-то частью марксизма, я больше не могла всерьез слушать разговоры о превосходстве социализма над капитализмом.

Практически сразу бросилась в глаза проявлявшаяся на каждом шагу показуха: перед каждым государственным праздником обновлялись витрины магазинов, оконные рамы и входные двери; это выглядело так: наносился еще один слой краски, который затем отшелушивался и отваливался. В Польше этот обычай внедрился чуть позже. Самым смешным была покраска любого рода столбов, например, уличных фонарей и автобусных остановок. Подъезжала машина с выдвижной лестницей, и человек поднимался на ней, держа кисть и окрашивая одну сторону, а когда опускался – другую. Не стоит даже говорить о том, что все вокруг при таком «обновлении» было в брызгах от краски – это воспринималось как само собой разумеющееся, и никто не удивлялся.

Нас также позабавили имена русских студенток. На моем курсе было две Нинель (анаграмма от имени Ленин), одна Сталина и одна Октябрина. Затем мы встретили Рэма, имя которого не было уменьшительным от Ремигия, а состояло из первых букв слов: революция, электрификация, машиностроение (родители были инженерами на великих коммунистических стройках).

Поверхностная чистота поддерживалась и в общежитии – время от времени в комнатах появлялась комиссия по уборке, которая публиковала газету «За культуру быта», где хвалила или делала выговоры проживающим в общежитии. Ее члены интересовались только пылью и со страстью проверяли стулья и шкафы снизу. Кроме того, кровати должны были быть покрыты белой простыней, на которой мы спали, с подушкой сверху. Никаких покрывал не выдавали. Мы – эстонки и я – взбунтовались и накрыли кровати дополнительным одеялом, что вызывало неудовольствие комиссии; снижало нашу оценку, что означало, что мы не получим вознаграждение, например, дополнительную лампу. Несмотря на это, мы не сдавались и не принимали близко к сердцу заниженные оценки.

Я гораздо сильнее переживала из-за всей той глупости, что слышала на семинарах, отучивания от самостоятельного мышления и, наконец, из-за невыносимого культа Сталина. Воспитанные в атмосфере вольнодумства, протеста против любых проявлений восхваления кого-либо – человека или Бога – мы не могли понять существовавшего чуть ли ни религиозного отношения к Иосифу Виссарионовичу. Все надписи на плакатах той эпохи нас поражали и веселили, их было множество: «Сталин – это Ленин сегодня!», «Работать так, чтобы Товарищ Сталин спасибо сказал!». Сами выборы в отдельные советы нас немного удивляли, потому что заявлялось, что товарищ Сталин по своей бесконечной доброте позволил, чтобы в этом регионе за него проголосовали. Председатель избирательной комиссии часами повторял: «За Сталина! Для Сталина! Для Сталина!». Стоит отметить, что недавно один автор, анализируя все эпитеты, какие давались генералиссимусу, заметил, что только один никогда так и не появился, а именно прилагательное «добрый». Никому из прославлявших Сталина не пришло это в голову…

60Например, на пограничной станции советские железнодорожники все время говорили: «У нас все есть». Польские решили подшутить и спрашивают: «А Амстердам у вас есть?». «Да», был ответ, «вчера два вагона разгружали».
61Думаю, что это все-таки был тот же Дом-коммуны [В.С.].
62Люциан Кыдрыньский, польский журналист, вел в т. ч. телепередачу в начале 1960-х годов «Музыка легкая, простая и приятная». Прим. пер.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41 
Рейтинг@Mail.ru