Расшатыванию викторианских понятий «настоящей мужественности» и «настоящей женственности», берущих свою основу сначала в божественном провидении, а затем в биологической предопределённости, мы во многом обязаны Фрейду, который обратил внимание на роль психических событий в жизни человека, роль конфликта, «бисексуальность человеческих эмоций», вообще понятие об эмоциональной жизни, – сделав очевидным, что «в качестве единицы анализа важнее история жизни, а не вид, тело или синдром», – пишет Рэйвин Коннелл в книге «Гендер и власть». Причём разрушение понятия половой роли как биологически определяемой характеристики вообще не входило в намерения Фрейда, – он предполагал дать психологии биологическое объяснение, «но логика его методов с неизбежностью привела к объяснению социальному». Уже здесь, в самом начале 20 века начала рваться связь между тем, что понималось как биологический пол (на основе анатомических различий), и так называемыми половыми ролями – феминностью и маскулинностью. Этому процессу поспособствовало возникновение женских движений и обострение вопроса разделения труда + доступа женщин в профсоюзы, которые из-за тогдашних структур занятости состояли из мужчин, не допускавших половой конкуренции и расшатывания статуса-кво. Активная политика феминистского освобождения свернулась к 20-м годам и на Западе, и в СССР, но академическая работа вокруг «полового вопроса» продолжилась. Историю становления гендера как понятия подробно прослеживает в своей книге Рэйвин Коннелл, мы углубляться не будем, но важно знать, что ровно к середине 20 века в американской и европейской науке и социальной теории складывается понятие о гендере как «социальной стороне пола», социальном конструкте: психолог Мэдисон Бэнтли в 1945 году пишет[55], что «определённые аспекты гендеринга входят в театр жизни ребёнка через поведение взрослых», затем в 1949 году выходит «Второй пол» Симоны де Бовуар и «Мужчина и женщина» Маргарет Мид, в 1955 году психолог и сексолог Джон Мани выпускает свою работу[56] по «гермафродитизму, гендеру и раннему развитию при болезни Кушинга», а также три работы совместно с коллегами, в которых он пишет, что «психологический пол» человека выучивается и не обязательно зависит от биологических факторов. Наконец, в 1964-м Роберт Столлер вводит[57] понятие «гендерной идентичности» и в книге 1968 года Sex and Gender окончательно отрывает гендер от пола по аналогии с дуализмом «природы/культуры». А ещё в 1952 году, за 3 года до публикации работ Мани, случился кейс Кристин Йоргенсен, ставший медиасенсацией: молодой американский солдат возвращается из армии в Нью-Йорк, сталкивается с гендерной дисфорией, узнаёт про операции по коррекции пола в Дании, уезжает туда и осенью 1951 года проходит первую операцию на гениталиях, а через год вторую и возвращается в США блондинкой в мехах, делает вагинопластику и становится звездой телешоу. Медиа сделали из Йоргенсен первого человека, прошедшего через операцию такого рода, но в действительности гендер-коррекционные операции проводили в Германии ещё в 30-х.
Те, кто хоть немного знаком с уже привычной идеей о том, что «гендер это конструкт», склонны оценивать понятие гендера как освобождающее: теперь мы знаем, что мужчинами и женщинами не рождаются, а становятся, и значит можем откорректировать (или отпустить) этот процесс становления так, чтобы он – по самому минимуму – хотя бы не был насилием в отношении людей. «Гендерные политики», обсуждением которых наполнена феминистская и квир-теория, ассоциируются с чем-то безусловно позитивным и прогрессивным, что даёт надежду на более онтологически плоский мир. К сожалению, у формирования понятия о гендере есть и своя тёмная сторона. Это вообще повторяющийся мотив в истории сексуальной и гендерной сфер (как и других) на протяжении последних полутора сотен лет: как только на поверхность всплывает понятие или механизм, обещающий крах редукционистского биологического подхода и конец какому-либо виду дискриминации, режимы власти стараются перехватить контроль над ними таким образом, чтобы продолжать в новых условиях управлять жизнью и смертью населения по-своему. То же самое произошло с гендером – он либо превратился в дисциплинирующий механизм довольно быстро после появления, либо, как считает Джемима Репо, вообще сразу возник как сексуальный аппарат биовласти, сыгравший свою роль в закреплении контроля над телами.
В книге The Biopolitics of Gender[58] Репо пишет, что ошибочно приписывать создание понятия о гендере второй волне феминисток, Симоне де Бовуар или Роберту Столлеру, – поскольку гендер возникает именно в работах Джона Мани. Почему это уточнение для неё критично: Мани писал свои тексты по итогам клинической практики с интерсекс-детьми и подростками («гермафродитами», как он сам выражался). Он был профессором медицинской психологии в Университете Джона Хопкинса и со-основал при нём Клинику Гендерной Идентичности, где проводились операции по коррекции пола у интерсексуальных младенцев. Для Репо, опирающейся на концепцию биополитики Фуко, клиника и медицинский аппарат (а значит и гендер, ими произведённый) – это уже часть биовласти; но важен и более широкий контекст. После войны, когда стали широко известны евгенические эксперименты нацистской Германии, авторитет биологии был подпорчен, что позволило социологии выйти на первый план. Пятидесятые годы в США – кульминация популярности так называемого структурного функционализма – социологической теории, которая представляла общество как сложную систему, внутри которой элементы (семья, религия, образование, медицина и так далее) должны работать определённым образом, чтобы система была здорова; на уровне людей это значит подчинение выработанным нормам, – конечно, во имя спокойствия и солидарности в обществе, поддержки «общественного порядка». В рамках функционализма считалось, что общественные нормы достаточно очевидны, а значит, очевидны и попытки их нарушить, – а значит, меры, направленные против таких нарушений, могут быть чётко определены независимо от этих норм. Одним из виднейших теоретиков функционализма в США был Толкотт Парсонс; Джемима Репо пишет, что для Парсонса «процессы социализации и социального контроля были решающими в деле подчинения индивидов заданным ролям и продолжения воспроизводства существующей системы». Именно Парсонс вводит термин «нуклеарная семья» как проект идеальной семейной модели, необходимой для «социализации детей в то, что он называл «половыми ролями», чтобы воспроизводство взрослых сексуальных типов в популяции продолжалось». Это было условием поддержания социального порядка.
Связь работ Мани с теориями Парсонса очевидна: тот был одним из его преподавателей, и понятие «роли» первый прямо заимствует у второго, правда, называя её «гендерной», а не «половой», а та самая нуклеарная семья становится для Мани фактически продолжением клиники: семья должна воспитывать в ребёнке корректную гендерную роль и через ограничения и поощрения контролировать её усвоение. Репо описывает роль семьи в теории и практике Мани как «паноптический институт», гарантирующий производство «мужчин» и «женщин». На родителей оказывалось давление сразу с нескольких сторон: (1) им нужно было определиться с полом ребёнка (если он рождался с нарушением полового созревания) как можно скорее и начать гендерную социализацию в любом случае, иначе (2) ребёнку угрожают психические девиации и (3) это будет значить, что родители плохо выполнили свою роль. Функционалисты призывали к укреплению роли семьи (в интересах поддержания общественной нормы) и вместе с этим обеспечили более глубокое проникновение государства в семью, оформив новые поля знаний и экспертности (в психиатрии, медицине, клинической психологии и т. д.), через которые семьи контролировались.
В этом процессе, призванном «обновить малоадаптивные тела» под новую реальность послевоенной Америки, ключевым было понятие нормы, которое мы уже обсуждали; Николас Роуз в книге Powers of freedom пишет, что норма в эпоху функционализма формировалась не из исследований «нормального индивида» (конечно, ведь такого не существует), а «определялась и переопределялась через знание, производимое вокруг патологичных, проблематичных или любым другим образом неконформных детей». Ровно так произошло биомедицинское рождение гендера – из практики Джона Мани с интерсексуальными детьми, которые являлись примером того, что бинарность полов не имеет под собой реального природного основания, не вписывались в «норму»; и чтобы поддерживать эту бинарность в обществе, клиника Мани проводила операции по коррекции пола и разработала тактики психологической поддержки и коррекции, которые должны были реализовывать родители – на фоне разворачивающейся в США кампании по пропаганде нуклеарной семьи как рая на земле и образа домохозяйки как счастливой женщины, сделавшей свободный, единственно правильный выбор. Репо пишет, что это нельзя в точности назвать консервативным поворотом или шагом назад, это, скорее, был новый этап борьбы капитализма за власть над телами. Операции по коррекции пола – это не только свободный выбор взрослых людей с гендерной дисфорией, но и – до сих пор – конвейер насильственного изменения тел интерсексуальных детей, которые не могут дать явное согласие, под надзором слабоинформированных родителей, на которых оказывается давление нормой, легитимность которой обуславливается медициной и биовластью. Почуяв, что биологический пол как обоснование существования «мужчин» и «женщин» стремительно теряет свой авторитет, капитализм хватается за гендер внутри функционализма и бихевиоризма, чтобы с новой силой продолжить воспроизводство системы труда, где «женщина» занимается неоплачиваемой работой дома, а «мужчина» эксплуатируется на производстве в условиях снижающейся роли профсоюзов.
Вскоре, в 60-е и 70-е, гендер был апроприирован феминистской теорией, но и это Джемима Репо видит как крайне уязвимый шаг. Во-первых, на протяжении довольно долгого времени западная фем-теория и активизм, сосредоточившись на гендере как конструкте, оставляли понятие биологического пола как есть – натурализованным, – тем самым принимая дихотомию природа/культура. Во-вторых, Репо пишет, что, поскольку понятие гендера возникло как инструмент биополитики, беря его на вооружение, феминизм, квир-теория и другие прогрессивные теории попали в ловушку глобального капитализма и затем неолиберализма: деконструируя понятие гендера, они, во-первых, игнорировали влияние классовой и расовой динамик, а во-вторых, некритично взяли в оборот многие факты о половой и сексуальной системе и их субъекте из той – клинической – сферы. Репо пишет, что феминизм и так был замечен в намеренных или ненамеренных сцепках с либеральной властью, так что гендер стал просто одним из свежих примеров такой сцепки; например, фокус феминизма на «традиционном авторитете» мужчины в патриархате – при игнорировании новых неолиберальных механизмов власти. Особенно это заметно в движениях белого феминизма среднего класса, который активно поддерживает политики «гендерного равенства», существующие в ЕС и США, которые Репо описывает как механизмы оптимизации воспроизводства населения и труда, а не подлинное стремление к освобождению женщин. Она указывает на то, что в центре политики гендерного равенства, вводимой Европейской Комиссией в девяностые и нулевые, находится «балансирование рабочей и семейной жизни» и оформление женщины как свободного субъекта, что – в случае провальных политик государств – возлагает ответственность исключительно на неё саму.
Критика Репо звучит масштабно и пугающе: понятие гендера в последние 50 лет стало одним из ключевых для феминистской теории и освободительных квир-движений, оно вышло далеко за пределы академии в обычный мир, то и дело культурные критики призывают «включить гендерную оптику» и люди за пределами интеллектуальной сферы осваивают этот вокабуляр. И вот выясняется, что пользоваться им – значит в какой-то мере укреплять неолиберальный режим. Что делать? Репо высказывает сомнение в том, нужен ли вообще концепт гендера в качестве определяющего в феминистской теории и политике; он уязвим к размыванию и апроприации и может некорректно описывать реальности некоторых регионов; история фем-критики знает авторов, которые спокойно обходились без гендерной теории, выбирая более радикальные политики: Репо вспоминает Ти-Грейс Аткинсон, Шуламит Файрстоун, Валери Соланас. А во-вторых, учитывая саму амбивалентную и ускользающую природу властных отношений и связи феминизма с ними, Репо пишет, что эту связь гендера и контроля невозможно просто «преодолеть или избежать; она должна быть только стратегически подорвана».
Есть ещё одно измерение гендера, которое невозможно игнорировать, – его колониальность. Для начала про колониальность саму по себе: перуанский социолог Анибал Кихано в своих работах вводит[59] фреймворк «колониальности власти»; позднее деколониальным феминизмом распространяется понятие «колониальной матрицы власти». Кихано, Вальтер Миньоло и другие деколониальные теоретики указывают на то, что в 16 веке, в ходе колониальных экспансий европейских стран, установления атлантического коммерческого пути, «открытия Америк» – начал складываться новый тип власти. Его укрепление связано с изобретением концепции расы – как универсального классификатора всех людей на планете. Я уже упоминал несколько раз про страсть ранней науки к называнию и классификации (и то, с какими предубеждениями это было связано) – так вот понятие расы (сегодня вообще научно несостоятельное) одно из самых жёстких изобретений того времени. Оно помогло колонизаторам легитимизировать в своих глазах эксплуатацию и насилие над коренными народами не через простое доминирование силой и оружием, а через некий биологический императив, который делал не-белых людей менее развитыми и вообще не вполне людьми; по странному совпадению те, кто «открыл» существование рас, расположили себя на вершине этой иерархии. Кихано пишет, что любая власть структурируется доминированием, эксплуатацией и конфликтом в процессе борьбы социальных акторов вокруг «четырёх базовых сфер человеческого существования: сексуальности, труда, коллективной власти и субъективности, а также их ресурсов и продуктов». В свою очередь евроцентричная власть, зарождающаяся в 16 веке, и все её жесты доминирования, эксплуатации и конфликта подвержены влиянию «колониальности власти» и «современности» (modernity), как её понимали те же колонизаторы. То есть механизмы конфликта в отношении расово-других у колониальной власти радикально иные, чем в отношении «белых». И этот механизм оказывает влияние на то, как понимается и формируется гендер.
Колониальность гендера подробно описывает аргентинская авторка Мария Лугонес[60]: она буквально пишет, что «гендер» – это колониальное изобретение, даже если понятие о нём появилось только в середине 20 века. Говоря про патриархат, я упоминал, что колонизаторы на Западе и в СССР часто навязывали коренным народам бинарные гендерные режимы. Но есть важное уточнение к этому, о чём пишет Лугонес: конкистадоры и их последователи не насаждали коренным народам некую уже существующую пре-колониальную европейскую гендерную схему; в процессе экспансии они фактически разработали новую, на которую ключевое влияние оказала идея расы. Да, в Европе уже тогда женщина была подчинена мужчине. Но типы маскулинности и феминности, проецируемые захватчиками на подчиняемые народы, значительно отличались от половых ролей в белой буржуазной семье. Строго говоря, поначалу коренные народы вообще рассматривались колонизаторами как существа без гендера, не вполне мужчины и женщины, а скорее животные. Причем вне зависимости от того, существовали ли в конкретных народностях явные гендерные различия или нет, как в упоминавшемся народе йоруба.
Лугонес пишет, что у колониальности гендера есть светлая и тёмная стороны. «Светлая» – это гетеросексизм и патриархат дома, для своих, белых сородичей; это понятие о том, что женщина – это всё то, чем мужчина не является: слабая, нуждающаяся в заботе и защите, не обладающая имуществом. А «тёмная» сторона – это то, как гендер работал на подчинённые народности. Когда складывалась система рабства над темнокожими, чёрных женщин «белые господа» вообще не рассматривали в качестве слабых или нуждающихся в заботе. Наоборот, они представлялись такими сильными зверьми, способными выполнять любую самую тяжёлую работу. К тому же расово-иные часто гиперсексуализировались: женщин коренных народов (которых колонизаторы насиловали в диком количестве) изображали как существ с агрессивной сексуальной жаждой (поэтому их нельзя было «изнасиловать» в том смысле, в котором насилуема белая женщина). Мадина Тлостанова пишет, что «сексуальное насилие против женщин в период войны и этнических или религиозных конфликтов рассматривается как вполне легитимное, а само сексуальное насилие приобретает символический привкус оскорбления национальной или этнической гордости, тогда как женщина полностью лишается в этом случае своего человеческого статуса и для насильника, и для защитника национальной или этнической гордости». Тела расиализованных людей воспринимали иначе, чем белых: до сих пор в США, например, встречаются случаи, когда врачи уверены, что темнокожие пациентки менее чувствительны к боли, чем белые. Интерсекциональная теория феминизма, появившаяся во второй половине прошлого века, как раз обращает внимание на положение людей, находящихся на пересечении нескольких векторов угнетения: расы, класса, гендера, телесных особенностей. Так, «чёрные и красные» женщины были подчинены в большей степени, чем белые женщины и чем расово-иные мужчины, они получали исключительно подчинённый статус без тех привилегий, которые получала белая женщина вместе со своим подчинением. Кихано пишет, что в колонизированных регионах белые мужчины обладали свободным доступом к телу расиализованных женщин; у себя на родине же сексуальность вне брака они реализовывали за плату, через проституцию; у себя на родине они видели единение и воспроизводство семьи как основу стабильности социальной структуры; в расиализованных же регионах совершенно обычной практикой было разлучение семей, продажа в рабство отдельно детей и родителей, отчуждение заботы расово-иных матерей в пользу ухода за белыми хозяевами или их детьми. Расово-иные мужчины виделись по-разному, в зависимости от региона: африканцы рассматривались совсем не как «защитники женщин» и «отцы семейств», наоборот – как агрессоры, угроза для белых женщин; иногда эти образы были противоречивы: азиатские мужчины в США изображались одновременно гипермаскулинными («жёлтая угроза») и женоподобными; азиатские женщины – одновременно суперфеминными («китайская кукла») и «угрожающими кастрацией». Наконец, политика колонизаторства разрушила многие сообщества, основанные на структурной женской власти или, как минимум, половой слепоте или эгалитарности: колонизаторская реальность автоматически исключала[61] женщин из создаваемых на захваченных территориях публичных сфер. Сама по себе политика колонизаторства была крайне гендеризованной: в походах принимали участие преимущественно мужчины, поощрялась жестокость и брутальность; маскулинность, формируемая в этих политиках, пропитана допустимостью и одобрением насилия.
Если вам кажется, что всё это либо истории давних лет, либо имеет отношение только к Америке с её совсем свежим опытом расизма, – давайте оглянемся вокруг себя. Сегодняшняя Россия не просто наследница колониальных политик Империи и СССР, она во многом продолжатель этих политик, – учитывая, какая важность придаётся вопросу территорий, учитывая конфликты вокруг национальных языков в пограничных странах и окраинных республиках, существование экономически зависимых регионов, – всё это политики неоколониализма. И, конечно, они сказываются на формировании гендеров. Как видит «русский» мужчина мужчин с Северного Кавказа? Достаточно почитать любые националистские телеграм-каналы или посмотреть опросы общественного мнения: стереотип о нецивилизованном маскулине, который «приезжает сюда и насилует наших девушек» процветает до сих пор; расово-иной видится как угроза собственному доминированию над женщинами здесь. Мужчины же из Центральной Азии «отбирают наши рабочие места», а их тип маскулинности в глазах белого россиянина – в крайнем случае консервативный, но обычно подчинённый. То же самое касается женщин с Кавказа и Центральной Азии, как они видятся из центральной России – либо как безмолвные жертвы традиционного патриархата, либо как гиперсексуализированные, носители локальной экзотичности и, иногда, опасности. Это своеобразно работает и в сторону белых россиянок: в среде национал-маскулинов и инцелов женщин, заводящих отношения с расово-иными, называют «чернильницами», им угрожают, стигматизируют их детей. При всём этом даже либерально-настроенные граждане РФ продолжают удивляться, когда речь заходит про колониализм и расизм в этой стране. Тлостанова пишет, что на нашей территории колониальность власти шире капитализма, она не сводится к экономике. Это в Европе она зарождается в капиталистических отношениях, «но в том варианте, в каком ее заимствует Россия в период светской модерности, – это уже сложившаяся идеологическая и когнитивная система, в которой расизм играет ключевую роль, даже не будучи ясно сформулированным и выраженным в российском сознании». Учёные-деколониалисты отмечают разницу между «колониализмом» и «колониальностью», – последняя может длиться и процветать даже там, где нет буквально колониалистских проектов и экспансий, – она осаживается в нормы, поведение, ритуалы, образ мыслей, – то есть в систему знаний целиком. Ко всему этому добавляется «изобретение белизны» (whiteness) в 17–18 веке, о котором писал социолог Уильям Дюбуа: недостаточно было просто обнаружить, что есть жёлтые, чёрные, красные и т. д., – нужно было ещё обнаружить и концептуализировать собственную белизну, наделить её почти религиозными чертами. И вот это – колониальность как когнитивная система, уничтожавшая другие космологии и «способы знать и производить знание», доступная к экспорту в любые регионы, – видимо, самый опасный эффект от колониальной модерности.