Зайчик

Виктор Улин
Зайчик

Он понравился мне моментально.

Я сразу увидела его около афиш кинотеатра. Очень худощавый – точнее сказать, просто худой, – и чуть сутуловатый, в скромных никелированных очках, не сразу заметных на лице, он был одет немодно: не в «варенки» или кожу, а в простой серый костюм и светлую рубашку с незамысловатым галстуком. В опущенной руке он держал три белых гвоздики. Не букет в сверкающем шершавом целлофане, который всегда напоминает нечто искусственное, а просто три цветка на длинных стеблях. Один большой и два чуть поменьше.

Я сосчитала их и подумала с привычной, машинальной рассудочностью: хорошо, что не пять. Значит, человек он внимательный, знает, чем купить женщину с первого раза – но в то же время не кидает денег на ветер; с таким можно не только разыграть красивый роман, но и просто жить. Я стояла у парапета на краю тротуара и жадно его рассматривала; мне мешали суетливые люди, мельтешащие туда-сюда между кассами и входом, мне хотелось разогнать их, чтобы остались лишь мы двое. Время шло, он несколько раз оглядывался, потом сверялся с часами, близоруко поднося их к глазам, и этот жест почему-то мне тоже нравился. Я, конечно, могла признаться ему первой, но медлила: мне хотелось узнать, скоро ли он обнаружит меня сам. Словно именно от того, как все это произойдет, зависело благополучие моего будущего. Которое вдруг очутилось совсем рядом. Подкралось сзади близко-близко и дышало мне в затылок…

Прошло еще минут пять прежде, чем он обратил внимание на мою неподвижную фигуру. Посмотрел в мою сторону мельком – потом другой раз, третий… И наконец бросил на меня пристальный взгляд. Очки блеснули на солнце, не дав мне определить цвет его глаз. Я выждала еще несколько секунд, наслаждаясь самым последним, томительным и счастливым мгновением, и кивнула утвердительно. Он подошел, улыбаясь не очень уверенно. Так, точно и для него происходило решение сложного вопроса – впрочем, его проблемы были куда тяжелее моих. Вблизи я отметила, что глаза его зеленовато-серы, а на вид ему не дашь тридцати четырех лет. Я первой протянула руку, он пожал ее легко, но твердо – не пальцами, а всей ладонью, точно первым жестом подчеркивая свою надежность, в которой мне предстояло убедиться, – и это опять почему-то мне понравилось. Он назвался – Сергей! – я напомнила с улыбкой, что знаю это из письма, и он совсем смутился. Потом наконец вспомнил про цветы, отдал их мне и встал рядом, словно ожидая команды к дальнейшим действиям с моей стороны.

Мы некоторое время помолчали, глядя, как бегут, опаздывая на сеанс, но все-таки продолжая обниматься, молодые парни и девчонки; затем я предложила погулять, сама взяла его под руку, и мы зашагали вниз по улице. Ведь я отнюдь не собиралась сразу же идти с ним в кино; я просто назначила встречу у кинотеатра, поскольку здесь не боялась выглядеть слишком глупо, стоя в ожидании, особенно если все сорвется и он не придет: несмотря на хорошее начало, я не верила в счастливое продолжение. А если бы он не пришел, то я бы сразу же… Впрочем, об этом не стоит: он пришел, и судьба моя теперь зависела от первых минут нашей первой встречи. И сейчас нельзя было расслабляться, думая о постороннем, тем более о грустном. Нужно было быть такой, какой я хотела перед ним показаться. Забыть прошлое и почти не думать о будущем.

Он здорово стеснялся меня, старался не прикасаться локтем к моему телу; я ощущала неловкость в каждом его движении, словно он давно уже отвык от женского общества. И я опять-таки испытывала непонятное удовольствие: я играла роль его первой женщины, я будто бы вводила его во взрослый, сладко-горький и бесконечно обещающий мир; мне было смешно и приятно, и одновременно как-то незнакомо томительно замирало сердце.

Мы почти не разговаривали: шок первых минут старательно запрограммированной встречи еще не прошел, и я чувствовала, что так и должно быть, не надо ничего ускорять. Тем более, что у меня был давно разработан план действий, и я потихоньку приступила к его реализации.

Для начала я бросила вскользь, что неплохо где-нибудь попить: осень не спешила, и несмотря на сентябрь, день стоял по-летнему жарок. Затем, пользуясь его молчаливым, заранее данным согласием на все, я повела его мимо сквера к новой гостинице, где с одного крыла был ресторан, а с другого кафе-мороженое. Мне предстояло выяснить, пригласит ли он меня – и если пригласит, то куда именно.

Первым по дороге оказался ресторан: рассчитывая маршрут испытаний, я тщательно учла все детали. За стеклянными стенами царила пустота по случаю раннего часа; у дверей неторопливо покуривали юные пары. Следуя плану, я замешкалась возле входа, притворившись, будто у меня расстегнулась босоножка. У меня, конечно, было столько денег, что я сама могла сводить его куда угодно, но ресторан не интересовал меня как объект: мне требовалось лишь выяснить его реакцию. нагнувшись, я следила за ним из-под локтя. Он не отреагировал, и я молча восхитилась его выдержкой. Мы пошли дальше, миновали мраморный портал гостиницы, где рыночные кавказцы, звеня ключами, уже ловили на вечер проституток, и свернули к кафе. Он повел меня туда просто, без лишних слов, как само собой разумеющееся, и я осталась совершенно довольна. То, что он решил меня угостить чем-нибудь, было приятно: значит, он не жмот, не станет терзать меня из-за каждой потраченной копейки. Но выбери он ресторан, мне понравилось бы гораздо меньше: я усмотрела бы в том либо пижонство, либо просто мотовство, либо даже намерение в первый же вечер оказаться в моей постели; ни то, ни другое, ни третье меня не устраивало, я не собиралась рвать с ним страсть в клочки, мне требовалось устроить свою долгую жизнь. Сергей же явил золотую середину – опять, как и с количеством цветов, – поэтому я с искренним удовольствием, на время забыв даже необходимость быть начеку, все подмечать и следовать плану, пошла с ним в мороженицу. Тем более, что от волнений мне со вчерашнего вечера кусок не лез горло, и теперь я была голодна, как несколько волчиц, и действительно мечтала подкрепиться.

Кафе работало на самообслуживании; возле буфетной стойки толпилось порядочно народу. Он усадил меня за хороший дальний столик у окна, пода пальму с аккуратно обстриженными коготками – а сам пошел за мороженым.

Очередь ползла неторопливо, и я время от времени бросала взгляд на его фигуру. И не могла поверить, не могла осознать – со мною ли все это происходит, для меня ли стоит за мороженым красивый сухощавый мужчина в светлом костюме?! У меня было такое чувство, будто мой пароход – на который я спешила целую вечность и теперь успела проскочить в последний момент, когда матросы уже убирали трап, – мой пароход отвалил наконец от старого берега и медленно удаляется от него. И все прежнее: серое, безрадостное, грязное, – навек осталось за кормой. Полоса воды под бортом становится все шире, пароход никогда уже не вернется обратно и не пристанет снова к этому причалу. И я могу сидеть спокойно, зная, что впереди бесконечная ослепительная ширь океана и долгий-долгий путь по ласковым волнам в страну неведомого, но уже совершенно реального счастья.

Странно, откуда ко мне такое пришло? Я ведь ни разу в жизни не плавала на океанском пароходе; да какой там пароход! – я и в поезде-то никогда не ездила, и вообще не покидала нашего осточертевшего городка, за исключением пионерлагеря да колхозов в школе. Но мне было хорошо-хорошо; мне не хотелось задумываться, размышлять серьезно – хотелось просто качаться на несуществующей золотой волне и верить, верить, верить.

Гвоздики лежали на столике передо мною, белые и пушистые; было в них что-то птичье, лебединое – трогательное, беззащитное и нежное. Я протянула руку, погладила их махровые, словно вырезанные маникюрными ножничками. лепестки. И вдруг подумала, что получаю цветы в первый раз за свои двадцать семь лет. Впрочем, нет – выпадали еще цветы на старой работе. Восьмого марта, когда по распоряжению профкома всем женщинам вручали праздничные букеты – обтерханные венички мимозы, взятые по дешевке оптом в цветочном магазине. И если признаться честно, то те случаи даже не стоит считать: цветы приносил без души безликий, выморочный праздник. А так, чтобы мне понесли цветы не как представительнице слабого пола, а мне лично, существующей в единственном экземпляре… Такого не бывал ни разу в моей жизни. Ни разу в жизни.

В жизни.

Я горько усмехнулась. Это ведь слово-то какое – «жизнь»…

-–

Не знаю, сколько мне было лет, когда умерла мама.

То есть нет, конечно: по документам получается, что мне шел тогда третий год. Но в памяти моей собственной, которая помимо услышанных бабушкиных рассказов и взрослого знания должна хранить еще и следы каждой пережитой минуты – в этой памяти ничего ясного не осталось. Там все зыбко и черно, как в кошмаре, приснившемся за секунду до пробуждения. Вроде бы я спала вместе с мамой, утром принялась ее тормошить, потому что захотела писать от холода, но она не отвечала, тогда я позвала бабушку из другой комнаты, та заглянула к нам и вдруг закричала жутко, и зачем-то вытащила меня из-под одеяла и уволокла прочь, хотя горшок стоял под кроватью, и тут же в доме началась ужасная суета, явились люди в белых халатах и положили маму на носилки, но она по-прежнему молчала, и у нее было неестественно спокойное лицо, а я бегала и хватала всех за ноги и просила, чтоб не уносили от меня мою маму, потом пришли соседи и увели меня в другую квартиру, и больше я не помню ничего. Впрочем, я себе лгу: я не помню даже этого; сохранились только какие-то бесформенные обрывки, из которых уже теперь, с высоты взрослого понимания, я могу сложить картину того ужасного утра.

Отец, которого я почти не видела, исчез через три дня после маминых похорон. Потом бабушка говорила, что он уже давно собирался это сделать, только никак не мог решиться. Позже я поняла, что именно он, мой негодяй отец, и доконал маму, слабую сердцем от заработанного во время войны ревматизма. В общем, отец ушел и больше не показывался. Явился уже через год с новой сожительницей и стал требовать жилплощадь, так как все еще был у нас прописан, а бабушка в своей глупой, до добра не доводящей порядочности не выписала его сама, хотя все твердили, что сделать это можно и даже нужно, раз он долго не живет. Потом еще не помню сколько времени тянулись дела с судом и разменом; отец оттягал у нас половину, и из прежней двухкомнатной сталинской квартиры с высокими потолками и лепниной вокруг люстр мы перебрались в нынешнюю хрущевскую мышеловку – впрочем, для меня впоследствии это оказалось благом, поскольку, оставшись одна в двух комнатах, я бы вылетела в трубу на квартплате. дела с квартирой и переездом я знаю не только со слов бабушки, но помню сама уже почти наяву.

 

Мы зажили вдвоем с бабушкой. К тому времени она была довольно старой, так как мама родила меня очень поздно: до тридцати с лишним лет, пока не закончила институт, не устроилась на хорошую работу, не добилась нормальной зарплаты и не получила квартиры – что в ее годы для людей с высшим образованием не представляло проблемы – бабушка не позволяла ей выходить замуж. Что получилось из этого идиотского, противоестественного запрета, ясно видно из истории нашей семьи. Бабушка моя была учительницей русского языка, всю жизнь воспитывала детей – чужих и своих. Свои были сиротами, такая уж ей выпала судьба. Сначала в одиночку она растила маму, потом также в одиночестве поднимала меня.

Когда я подросла, бабушка попробовала отдать меня в детский сад. Но там с первого дня при молчаливом поощрении воспитательницы – которой было все равно, чем заняты дети, лишь бы не мешали ей бездельничать, – меня начали лупить смертным боем. У всех прочих девочек и мальчиков имелись матери, у некоторых даже отцы, которые время от времени приходили наводить порядок. Я, конечно, врала что-то общепринятое в советские времена насчет полярника или летчик, но мои сверстники звериным чутьем – которое бывает только у детей, не обремененных еще знанием жизни и поэтому проявляющих в отношении к ближнему чудеса нечеловеческой жестокости, – моментально распознали, что никого у меня нет, защитить меня некому – и спуску мне не давали. В конце концов бабушке пришлось забрать меня домой и проводить со мной целые дни – что, впрочем, не представляло трудности, так как она уже давно была на пенсии.

Если я думаю теперь о тех бесконечных – как тогда казалось – годах детства, то в памяти моей встают долгие-долгие зимние вечера – в самом деле, сейчас кажется, что все мое детство тянулась одна черная, бесконечная зима…– когда в нашей убогой комнате горела на столе экономная пятнадцатисвечовая лампочка под молочным абажуром, и бабушка хорошо поставленным учительским голосом с выражением читала мне вслух. Наизусть – разбирать текст при таком свете было бы просто невозможно. Пушкина, Лермонтова, Некрасова… Иногда стоит только закрыть глаза, как я опять слышу то давнее, далекое и умершее навсегда:

«…По синим волнам океана, лишь звезды блеснут в небесах, корабль одинокий несется, несется на всех парусах…»

Может, именно оттуда, из кажущихся теперь совершенно счастливыми детских вечеров и пришел сегодня этот странный океанский пароход, увозящий меня к берегам неведомого счастья?..

Бабушка была жесткой и сдержанной, и воспитывала меня в страшной строгости. Сколько себя помню, я никогда не плакала, даже когда меня сильно обижали или причиняли боль: бабушка принципиально запретила мне плакать, объявив, что слезы дворянский пережиток, а трудовому человеку некогда заниматься рефлексиями – я не понимала этого слова, но оно ясно представлялось мне чем-то противным, вроде склизкой осенней слякоти, – и разводить сырость. Она никогда вслух меня не жалела, не причитала над моим сиротством, хотя, конечно, очень меня любила и делала все, что могла: она считала, что так было бы лучше для нас обеих. Теперь, по прошествии лет, это видится мне главным бабушкиным просчетом: мне жилось с нею сытно, спокойно и в общем-то хорошо, но мне недоставало ласки, я постоянно чувствовала обделенность простым человеческим теплом; вероятно, эта излишняя бабушкина жесткость, которая в детстве заслоняла собой любые добрые дела, и послужила непреодолимым барьером между нами. Не дала возникнуть истинному пониманию, взаимному саморастворению душ – столь естественную в отношениях родных людей, обиженных судьбой, – и его отсутствие сказалось на моем характере. Возможно, именно оно искалечило мою дальнейшую жизнь и толкнуло на путь непоправимых ошибок. Но бабушка, конечно, не могла предвидеть все на много лет вперед, ее нельзя обвинять задним числом; она искренне верила в правильность своих постулатов: при ее от природы крутом характере, еще более ужесточенном трудной жизнью, они казались незыблемыми. И только в очень-очень редкие минуты, когда в суровой бабушкиной душе что-то внезапно размягчалось и ее, видно, прохватывала слишком острая жалость ко мне, бороться с которой не оставалось мужества, она позволяла себе единственную ласку: называла меня «зайчиком». Именно зайчиком, а не киской и не птичкой потому, что передние зубы выдавались у меня сильнее других, так как два соседних остались молочными. Бабушка утверждала, что я пошла в их породу, ведь точно такие же «заячьи» зубы были и у мамы, и у дедушки, которого убили на войне.

Как я понимаю теперь, бабушка занималась моим воспитанием не впустую. К семи годам я умела нормально читать и по линейкам выводила довольно ровные буквы. О начале школы памяти не осталось. Наверное, я училась легко, потому что иначе запомнились бы трудности. Во всяком случае, три первых класса я одолела без проблем. А в четвертом, когда вместо одной наседки-учительницы появилась толпа предметников, все пошло вкривь и вкось.

Мне перестала даваться математика, и не из-за моей тупости – как выяснилось позже, – а потому, что дурой оказалась учительница, злая и истеричная женщина, по непонятной причине люто возненавидевшая меня с первого урока. Как назло, она была нашей классной руководительницей и быстро узнала все о моей семье; и пошло то же самое, что в детском саду, только на более высоком уровне.

Классная не пыталась скрывать своего отношения ко мне, и одноклассники – опять-таки вмиг раскусив мою полную беззащитность, – поспешили этим воспользоваться. На меня регулярно сваливали все грехи, заставляли через день дежурить по классу и мыть полы, отнимали скудную мелочь, которую бабушка давала на буфет. Ну, и ясное дело, постоянно били и унижали по-всякому, об этом я уж и не говорю. Так продолжалось некоторое время; я молчала, стиснув зубы, потому что не ждала спасения.

Но когда однажды я вернулась из школу с наполовину сожженными волосами, бабушка отправилась к директору. А от него – в райком партии, она ведь у меня была яростная коммунистка, со стажем большим, чем у первого человека страны. Она устроила там, как сама потом рассказывала, «форменный Сталинград». Обещала писать в Москву, лично товарищу Арвиду Яновичу Пельше – понятия не имею, кто это был, теперь все прошлые фамилии рассыпались, как перепревшая листва, но бабушка его очень уважала, просто боготворила, – как в советской школе при попустительстве администрации издеваются над девочкой-сиротой, внучкой вдовы защитника Родины. Она собиралась добиться, чтобы директора школы исключили из партии, а классную вообще выгнали «с волчьим билетом» – в бабушкиной речи частенько проскальзывали такие странные, но вполне понятные по смыслу выражения. Не знаю, настигла ли кара небесная моих притеснителей, но меня разрешили забрать из этой гадкой микрорайонной школы и даже дали направление в другую – уважаемую и очень престижную в городе, с английским языком и курсами машинописи, где в основном учились дети разных шишек.

В спецшколе я почувствовала себя несравнимо лучше. как ни странно, не возникло даже трудностей с английским; мне удалось довольно быстро врасти в класс. Я, правда, ни с кем не подружилась, не сблизилась по-настоящему, но все-таки отверженной себя не чувствовала. Здесь меня никто не обижал; на это ни у кого просто не оставалось времени, все были заняты своими делами. Учителя жили в постоянной, сосущей заботе – чего бы еще поскорей, побольше и вперед остальных выжать для класса и лично для себя из всемогущих родителей, пока дети не распрощались со школой. А у одноклассников круг интересов вертелся исключительно среди пластинок и кассет: тогда, все еще таясь под легкой тенью запретности, придающей особую сладость ощущениям, входило в силу увлечение западным роком. Добыча записей была делом сложным и подчас даже рискованным, и это отнимало у них все силы без остатка.

Чем я жила в те годы? признаться честно, ничем. Да, как ни странно, именно ничем. Я без сожаления о чем-то недоделанном отправлялась спать, и так же без трепета встречала новый день. В жизни меня ничего не интересовало, не влекло к себе, равно как ничто и не отталкивало трудностями. Я жила и в то же время вроде и не жила – витала в каких-то тучах, в ровном сером полусвете. О, если бы я чем-то увлекалась – хоть вышивкой, хоть собранием фантиков! – о если бы у меня имелась какая-то мечта, пусть даже совершенно глупая и заведомо недостижимая надежда всех нормальных девочек стать актрисой! Это, наверное, помогло бы скоротать не очень радостное детство, пережить серую юность без тех потерь, какие я сама на себя навлекла. Но у меня не было ничего этого – да, вероятно, просто и не могло быть. Характер мой был самым обычным, средним их средних, без чего-то особенного, способного куда-то повести.

За сорок лет работы учительницей бабушка на старости лет получала пятьдесят восемь рублей пенсии, да еще мне как представительнице единственного привилегированного класса в социалистическом государстве за умершую маму отваливали тридцатку каждый месяц. Отец, разумеется, денег не присылал – вероятно, он давно уже раздобыл новый паспорт и вытравил из памяти сам факт моего существования, – а бабушка, влекомая все тем же чувством самопожирающей гордости, не пыталась искать его через суд, чтобы требовать алименты, хотя всесведующие в чужих проблемах соседки то и дело напоминали ей о необходимости решительных мер. Он повторяла, как заклинание, что вырастит меня без помощи «этого проходимца», оставляя без ответа висящий в воздухе вопрос: как угораздило ее, все знающую и все предвидящую, в свое время выдать за такого замуж свою единственную тридцатилетнюю дочь?

Нечего и говорить, что жили мы в чудовищной нищете.

Среди сверстниц я была одето не просто хуже всех, а вообще совершенно иначе. Где-то классу к седьмому девчонки понемногу освободились от коричневой формы, сделались в одежде маленькими женщинами, принялись щеголять друг перед дружкой – и перед парнями, разумеется, – разными мохерами и финленами. У меня же никогда не имелось даже элементарных капроновых колготок; все десять – то есть почти десять – лет я так и проносила хэбэшные чулки в рубчик. Теперь мне кажется странным мое тогдашнее отношение к миру: ведь то непроходящее, изо дня в день подтверждаемое жизнью чувство материального неравенства должно было родить в моей душе какой-то отклик. Зависть, злобу, жалость к себе, ущербность в конце концов. Но я ничего подобного не испытывала: бабушка никогда не позволяла жаловаться на жизнь, откуда в таких условиях могла родиться жалость к себе? А ущербность может возникнуть лишь в той душе, которой знакомо чувство ущербленности, то есть недостачи целого. У меня это было исключено; я никогда не имела сознания целого. Я смотрела на дорого одетых девчонок и не страдала от зависти, поскольку даже не пыталась ставить себя на их место. Наверное, это происходило оттого, что бабушка давно вселила в меня сознание изначально заданного сиротского моего положения, которое надо принимать безропотно, поскольку нельзя изменить. И я не завидовала им не капли – как, верно, не терзалась перед барыней крепостная крестьянка, в которой генетически заложено чувство своего места, исключающего саму мысль о том, что в принципе она такой же человек и могла бы жить точно так же. Вот так и существовала я, как какая-нибудь амеба. Без зависти и злобы, без стремления к лучшей жизни и даже без понятия о ней. Они это они, а я это я; каждому дано свое и не мне это менять.

Быть может, именно благодаря смирению неразвитой души и была безмятежной моя жизнь в классе, состоявшем почти сплошь из «сынков» и «дочек»: меня попросту не замечали.

Главный девчоночий вопрос меня не тревожил. Я не знала, была ли красивой; трудно оценить себя со стороны. Родилась я блондинкой – если только это пошловатое пляжно-ресторанное слово не покажется смешным в применении к орущему красному лягушонку, – бабушка показывала отрезанной мамой пучок моих самых первых волос. Затем резко потемнела и с тех пор, сколько себя помню, волосы мои были самого обыкновенного цвета, которому даже название трудно подобрать. Однажды, уже взрослой, о осветлилась перекисью, но мне не понравилось – я состригла хвосты и вернулась к своему обычному виду. И еще бабушка рассказывала, что в детстве у меня были чудесные, в пол-лица, огромные голубые глаза. Их тоже не осталось; я вся выросла, а глаза словно бы замерзли и сделались даже, пожалуй, маловаты. В школьные времена меня это не беспокоило, потому что я очень редко – еще один дворянский пережиток, чуждый скромному советскому труженику, – гляделась в зеркало; теперь же я увеличиваю их в два раза правильно наложенным макияжем и в принципе могла бы обойтись вообще без глаз… Впрочем, критическая самооценка пришла гораздо позже, а тогда я жила, нимало не волнуясь насчет своей внешности. Хотя бы потому, что даже не представляла себе, как кто-то может ею заинтересоваться.

 

Обо мне заботилась природа – и, пожалуй, больше, чем следовало, осложняя мне жизнь. Уже в четвертом классе, когда остальные девчонки летом еще ходили в трусиках, не зная проблем, у меня начали проявляться внешние признаки будущей женщины. Мое тело принялось творить какие-то странные и не очень приличные, на мой взгляд, вещи; оно пугало и тревожило непонятными изменениями. Поначалу я жутко стеснялась своих растущих форм, пытаясь спрятать их под одеждой, но очень быстро это сделалось невозможным. В пятом классе разбухшая грудь мешала мне бегать и прыгать на физкультуре. В шестом пришлось смириться и надеть сбрую, и с тех пор ни один предмет туалета уже не отличал меня от зрелой женщины. А в седьмом этот предмет – почему-то очень заманчивый для сверстников мужского пола, – вырос до четвертого номера, и редкий мальчишка упускал возможность в гардеробной толкучке задеть плечом, а то и просто ткнуть пальцем выступающую вперед часть моего тела. Это было всегда очень больно, особенно если тыкали в соски, которые иногда стали сами собой твердеть, совершенно неприлично проступая сквозь платье – и в ответ я била по рукам чем придется.

А дома все оставалось на заданном, аскетическом и бесполом уровне. Бабушка не смягчала строгости, не отпускала меня вечером из дому, сама ходила со мной гулять – впрочем, это не доставляло мне больших неудобств, ведь в классе я жила вне всех компаний и подружек у меня не водилось.

Взамен разговоров о реальной жизни бабушка заставляла меня читать классику. Методически – каждый день после того, как сделаны и проверены все уроки. И я читала, отбывала повинность строго по количеству страниц. Маялась над томами Тургенева, Толстого, Чехова: у нас имелась приличная библиотека, которую бабушка героически собирала всю жизнь, сохранив даже во время войны и оставив потом моим единственным наследством. Я пролистывала книги от и до, не вникая в смысл строчек, не вживаясь в эту придуманную, чужую жизнь – а сама была за окном, высоко и далеко отсюда, где… Где тоже ничего не было, кроме бесконечных по всем направлениям серых туч. Бабушка подробно расспрашивала о прочитанном и, конечно, замечала, что я гоню тексты сквозь себя, как водицу – и сердилась, повторяя неустанно, что надо любить книгу, источник знаний и учебник жизни; что лишь чтение классики даст мне школу истинной морали, пригодной на все времена. Но книги отказывались мне раскрываться, я не находила в них живой жизни и не понимала, где там мораль; я вообще не знала, что это такое. Мораль представлялась мне громадным – под потолок – сводом законов в черных томах. Законов, каждый из которых четко продиктован сухим бабушкиным голосом и начинается словом «не». Все, исходящее от бабушки, всегда начиналось с «не». Как я понимаю теперь, она искренне стремилась воспитать во мне лучшие качества, внутреннюю стойкость и нравственный иммунитет – сухие, канцелярские слова, но я не нахожу иных, более подходящих к бабушкиным воспитательным догмам, – пыталась подготовить меня к взрослой жизни так, чтобы я натворила поменьше ошибок. Но делала она это с такой серой прямолинейностью, что жизненные установки ее не проникали в душу на достаточную глубину, а со временем даже стали вызывать обратную реакцию. На каждое бабушкино «не» хотелось тут же подобрать собственное «да». Чем дальше, тем больше меня охватывало исподтишка острое желание сотворить что-нибудь этакое, идущее вразрез с ее учениями; наперекор всем ее запретам вырваться из серых туч. Неважно, куда, вверх или вниз, – главное, к свету.

А время шло, И одноклассницы мои, дождавшись нормального срока, стали понемногу оформляться в женщин. Но надо сказать, что результаты природного процесса у них были куда скромнее, чем у меня: начав раньше, я обогнала их существенно, и они не могли со мной сравняться. Поэтому при всех их лавсаново-капроновых, тщательно подчеркнутых импортными тряпками прелестях, мальчишек не оставляли в покое мои формы, спрятанные под старым школьным платье, которое бабушка перешивала и надставляла бог знает чем год от года, не имея возможности просто выбросить и купить новое. К тому времени у нас в школе начались настоящие вечера в совершенно взрослой темноте. И там мне не было отбоя от кавалеров; ни одного медленного танца я не проводила у стены. Ребята приглашали наперебой, дыша в лицо выкуренными под лестницей сигаретами, а потом тискали под музыку, примеряясь ко мне во мраке. Я всем давала отпор. Не из моральных соображений, конечно – просто смотрела, как поступают другие девчонки, и делала точно так же. Правда, потом они разбредались парочками кто куда, и что происходило там, я не знала: бабушка настрого запретила мне шататься с кем бы то ни было после танцев, жестко установи комендантский час – двадцать два ноль-ноль, – к которому я обязана была вернуться домой даже в случае конца света, и я слушалась ее беспрекословно.

Бабушка была умной, и несомненно понимала, что возраст мой вошел в полосу первых ошибок. Она наверняка пыталась сделать все, чтоб я миновала эту полосу без потерь, но, не зная иных средств профилактики, применяла свой обычный неизменный метод: удвоенную, удесятеренную строгость. Вероятно, с мамой у нее это прошло гладко, но у меня оказался другой характер. Видно, какие-то гены достались мне и от отца. Я бы, наверное, на месте мамы до тридцати лет не стала дожидаться разрешения на замужество… Чем больше меня подавляли, тем сильнее отзывалось желание противиться навязываемой воле. Бабушка этого не понимала. Бедная, наивная, слепо верящая в выдуманные идеалы добра, не имеющие ничего общего с реальной жизнью – она не сомневалась в действенности однажды испытанных приемов. Ах, если б то было так…

Я мало – да какое там мало! – вообще не знала о тайнах, которые могут происходить между мужчиной и женщиной: у меня отсутствовал источник информации. С бабушкой разговаривать на подобные темы было глупо и, наверное, даже небезопасно. Всего лишь раз в жизни – в пятом классе, когда я стала девушкой и едва не упала в обморок, увидев свою первую кровь, – она коснулась этих вопросов. И то ничего толком не разъяснила; сообщила лишь, что так должно быть каждый месяц у любой здоровой девушки, волноваться стоило бы, если бы этого не было. Уловив-таки мой невысказанный интерес, она добавила, что все остальное я узнаю, когда вырасту и выйду замуж. Я ничего лишнего не спросила, покорно прикусила язык, мгновенно поняв, что конкретные вопросы бесполезны. Все, что хоть в малой степени могло коснуться отношений между полами, бабушка считала аморальным.

Аморально было носить юбку, не прикрывающую щиколоток.

Аморально надевать кофточку, сквозь которую просвечивает белье.

1  2  3  4  5  6  7  8  9 
Рейтинг@Mail.ru