Он сажает ее на карусель, устраивается напротив, чтобы уравновесить неустойчивую платформу, и начинает раскручивать агрегат, похожий на ржавый советский волчок. Он хватается за круг, находящийся на уровне груди, и тянет его на себя, в результате чего конструкция издает скрежет поворачиваемой танковой башни. Яся помогает ему, на ладонях остается высохшая и отстающая от металла краска, так что становится даже ясно, какой это танк – тот самый миллион раз крашенный Т-34 возле Дома офицеров в Минске. Пластмассовые сиденья неудобные, карусель наверняка потеряла половину своих подшипников и движется натужно, рывками, Яся не попадает в ритм движения, и металлическое кольцо больно бьет ее по рукам. От нарастающей скорости ей становится дурно – с детьми они никогда не разгонялись так сильно, в ушах свистит ветер, а рот полон разметавшихся волос. Ее вжимает в сиденье, ее подташнивает, фонари мельтешат перед глазами, она смотрит на дядю – единственный недвижимый объект в поле зрения, – смотрит на него и думает, что ей необъяснимо хорошо, хотя должно быть неспокойно – какой-то незнакомый человек делает то, что до сих пор не сделал для нее отец. Но она видит, что дядя добрый и что он смотрит на нее так, как смотрела когда-то только мама – с теплом и заботой. И когда наконец дядя останавливает карусель, ей хочется, чтобы он предложил встретиться тут завтра снова, и чтобы они стали друзьями, и чтобы она показала ему свою коллекцию сосновых шишек и найденный редкий каштан в форме облака.
Но Студиозуз вздыхает и говорит:
– Тебе нужно в койку, а мне – обратно на пост, иначе фон Лепель премиальные зажмет и придется отказывать себе в самом ценном – в вине, без которого драматичную историю ВКЛ не постигнешь. Про таких, как фон Лепель, Томас Урбан правильно написал: жена полковника, хотя сама могла бы быть полковником.
– А кто такая фон Лепель?
– Это истинное имя директора нашего Дома отдыха, – усмехается дядя.
– А Студиозус – это твое имя?
– Нет, скорей должность.
Так Яся поняла, как нужно звать человека, отвечающего за шлагбаум: студиозус входных ворот. Про шрам над бровью она соображает сама: набил о непонятную гранитную парту истфака.
Они прогуливаются под фонарями, и деревья дышат ночной прохладой, и стрекочет цикада, и липы пахнут так, как они пахнут только в детстве, когда ночь – настоящая ночь, пристанище гномов и светлячков, которые кажутся созданиями из одной сказки. Ей кажется, что у человека, который знает выражение «драматичная история ВКЛ», можно спрашивать все, что угодно, что он вроде умного филина из мультфильма про Винни Пуха; он вроде говорящего Сфинкса, знающего все отгадки, – ему подвластно прошлое, настоящее и будущее. И Яся задает вопрос, мучивший ее давно:
– А почему маму хоронили в этом шерстяном свитере с горлом? И что значит «слабое сердце»? Разве сердце может быть «сильным»? Оно же мягкое!
Студиозус перестает идти. Потом садится рядом и снова заглядывает ей в глаза. Чайка взлетела очень высоко, вместе с бровями она оказалась на самом верху его лба. Девочка терпеливо объясняет:
– Просто мама же не любила этот свитер. Он ей кололся в горло. Там высокое горло. Почему тетя Таня и папа похоронили ее в нем? Ей же будет всегда плохо! Это специально, да?
И Студиозус вдруг обнимает ее и прижимает к себе, накрыв ладонями. Ясе почему-то хочется заплакать, хоть тетя Таня и сказала, что когда плачешь по маме, появляется астма. Губы у Студиозуса плотно сжаты, глаза блестят.
– Всем нам не хватает одного. Всем живущим здесь, – говорит он с запалом. – Тебе, мне, любому! У нас как-то глобально не получилось с радостью. Горя полно, равнодушия, зависти, всякой мелкой черной дряни – хоть отбавляй. Причем – что сейчас, что после Кревской унии… А вот радости – чистой радости, такой, какой должна быть в детстве, – тут нет даже у детей! Посмотри на их лица! Я расскажу тебе историю, маленькая, – доверительно сообщает Студиозус. – Когда тебе будет снова думаться о маме, ты вспоминай эту историю, ладно? Так вот. Посмотри туда! – он показывает в небо, где, очевидно более яркий, чем фонари, висит желтый диск. – Видишь справа на Луне пятнышко, похожее на выщерблинку? Его легко заметить, оно темней всех остальных. Это – Море Ясности. На его нижнем берегу, выше и левее Моря Спокойствия, находится Озеро Радости, или Lacus Gaudii. Добраться до него очень просто – нужно сесть в лодку и плыть от Озера Сновидений по диагонали, но главное не спешить и не сбиться с дороги, ведь так ты попадешь в Lacus Doloris – Озеро Печали, откуда очень сложно выплыть, так как в печали вязнут весла, и тебе постоянно хочется спать и опускаются руки. Запомнила?
Девочка кивает: по диагонали от Озера Сновидений.
– А где я достану лодку на Луне? – морщит лоб она.
– На Луне все передвигаются только на лодках, ведь ее поверхность – сплошь моря, заливы и озера. Видишь вон там темный мысок? Это – Залив Любви в Море Спокойствия. А с краешка, на востоке, крохотная точечка – Озеро Лета. Вот тут – Озеро Нежности, а на темной стороне – Озеро Одиночества – туда, на темную сторону, отправляются те, кто больше не хочет никого видеть.
– А что там делать, в Озере Радости?
– В нем можно купаться, в Радость можно нырять с головой с лодки, а еще можно расставить палатку, зажечь костер, устроиться в гамаке и слушать, как Радость плещется о берега.
– А много там Радости?
– Ее хватит на всех. На всех нас! Озеро – сто километров в длину!
– Это как Минское море?
– Больше. Намного больше!
Яся мечтательно молчит.
– А какая она, Радость, в этом Озере? – спрашивает она наконец.
Студиозус думает, трет себе шрам над бровью.
– Она – как кисель. Синий сладкий кисель. Ты заходишь в нее с берега, и она принимает тебя на свои ладони. Ты ложишься на спину, а над тобой – космос.
Девочка пытается представить себе, как это – скользить на спине по кисельным волнам Радости и глядеть на созвездия. Вокруг – тишина и мерцание Млечного Пути.
– Это – рай? – спрашивает она.
– Нет, – он качает головой. – Рая больше нет, в него верят лишь ортодоксы. Рай – это Бог и ангелы. Тут же – Радость. Ни боли, ни тревоги, ни страха. Радость и счастье, другой берег Печали. Я не хочу в рай. Я хочу качаться на волнах Радости и смотреть на звезды.
На прощание он говорит ей «до завтра», но, конечно, она не решается прийти к шлагбауму и попросить сводить ее на карусель. Всю неделю он снится ей в виде большого мохнатого пса, который был ее первой и самой любимой игрушкой (игрушка куда-то подевалась после маминых похорон). Пес разговаривает с ней его голосом, обнимает ее и рассказывает про рай и озера – на Луне, на Сатурне и даже на Солнце. Ровный и немного ироничный голос сообщает ее снам покой и выдавливает из них черную пустоту, к которой она за свою жизнь в санаторно-лесной успела вполне привыкнуть.
Когда через неделю, в пятницу, в двадцать один, после окончания «забора» (папа снова не приехал) Яся стучится в сторожку, вместо студиозуса оттуда выходит одетый в синюю униформу с надписью «Охрана» мужик с прокуренными усами и в очках с оловянной оправой. Он говорит, что «этат малады» уехал, а почему уехал, не знает, скорей всего – «намалацил дзенег на учобу», а может его уволила директор, и что он никому тут все равно не нравился за острый язык и «зловредный склад ума», и что он, мужик с прокуренными усами, на «вумника» в обиде за то, что тот назвал его «истуканом».
Душный коридор журфака БГУ. Портреты знаменитых выпускников на стенах. Все они – не журналисты, а писатели, поэты и члены Верховного совета. У стенда «Абитуриенту на заметку» толпа. Атмосфера, как на переполненной платформе подземки, где все ждут поезда, который никогда не приедет. Или приедет, но увидят его не все. Возможно, он уже приехал и забрал лучших с собой в интимную темноту тоннеля.
Девушки модельной внешности с укладками «как на свадьбу» и купленными в райпо вечерними платьями некрасиво размазывают по щекам слезы. Юноши косят под Игги Попа, Ника Кейва и академика Вернадского. И первые, и вторые, и третьи меняются в лице при грозовых отзвуках, доносящихся отовсюду: «осенний призыв», «военкомат», «медкомиссия».
Ясина фамилия – первая в списке поступивших, хотя она провалила собеседование по профпредмету, суть вопросов которого не поняла. Рядом с ее строчкой – приписка от руки, шариковой ручкой – «выделить комн. в студ. общежитии по ул. Первомайск. – протокол засед. профкома № 20133», хотя она не просила комнату в общежитии и собирается жить дома: от Тарасова до центра Минска – двадцать минут на маршрутке.
Внезапно откуда-то из глубин коридора доносится крик: женский голос выкрикивает ее фамилию так, будто от этого зависит жизнь кричащей. Многие абитуриенты оглядываются на этот крик – фамилия сделалась в городе слишком известной.
Она проталкивается по «перрону» и подходит к звавшей – это несчастного вида методистка факультета. Она бормочет: «Ну слава богу, нашлась! Вас к телефону требуют, это срочно! Срочно!» Яся ныряет в каморку методистки, отмечает несчастный электрический чайник, запыленный фикус, желтенькие обои, жакетик, от которого пахнет восьмидесятыми и старой девой, принимает трубку из ее рук и вслушивается в тишину на том конце провода.
– Здравствуйте. С вами сейчас будет говорить Сергей Юрьевич, – торжественно объявляет трубка голосом, в котором больше металла, чем женственности.
Сразу вслед за этим – голос отца:
– Ну привет… – Звучит так, будто он начал говорить и отвлекся на что-то, он так часто делает, общаясь с людьми.
– Привет, – пожимает она плечами.
– Мне тут… э… позвонил ректор ваш и сказал, что ты оказала ему честь, решив поступить в БГУ. – Пауза. Видно, Яся должна здесь начать что-то говорить, но она не знает, что. И ей не хочется. – Это правда? – спрашивает папа.
– Да. Правда, – снова пожимает плечами Яся.
– Ну, я рад, что ты поступила. – Последнее звучит как шутка. И он действительно смеется, добавив: – На бесплатное! С именной стипендией, как мне обещали!
Яся молчит. Она не знает, что говорить.
– Одного я как-то не понял, доча. – Слово «доча» звучит очень инородно. – Выбор факультета. Ты что, правда решила поступать на этот… На журфак?
– Ну да, – аккуратно отвечает Яся. – А что?
– А что ж со мной не посоветовалась?
«Потому что я не видела тебя два месяца, дорогой мой. А когда скреблась – даже не стучалась – скреблась, чтобы не слишком потревожить тебя и твою прекрасную белую дверь в мае, чтобы поговорить о будущем, ты, не открывая мне, крикнул: “Занят!” Крикнул как служанке, как кошке, так что же ты теперь хочешь?» – вот так нужно было ответить. Но так отвечать ему она разучилась. Да что там – никогда не умела она так отвечать своему отцу. Кажется, всего несколько человек во всей стране могли с ним так поговорить.
И она начинает униженно мямлить, отмечая, как ползет в сторону ее дикция, как сплющивается она под его властными, вескими репликами, как теряет остроту и резкость:
– Ну не знаю, пап. Это… Не получилось у меня как-то.
– Что же, давай мы тебя перекинем задником на какой-нибудь приличный факультет. Международные отношения подойдут? Будешь у нас дипломатом!
«Ага, дипломатом! И уеду далеко-далеко, на Огненную Землю, на мыс Горн, чтобы не напоминать тебе ни о себе, ни о маме, ни о флигеле, ни о той игрушке, большом мохнатом псе, которого ты мне подарил, а потом выкинул на помойку, вместе со мной», – продолжает она грубить папе, не раскрывая рта. Потом делает глубокий вдох и униженно выводит:
– Папочка, я все же осталась бы на журфаке, ладно?
– Но почему? Объясни! Зачем ты себе выбрала эту профессию? – наседает он.
Она вздыхает и формулирует, медленно и вдумчиво:
– Я хочу, наверное, жалеть тех, кого больше некому жалеть. И… защищать их.
– Тогда иди в солдаты. Или в Робин Гуды, – пытается он пошутить.
Яся протягивает трубку методистке, и та кладет ее на старенький аппарат – советская пластмасса цвета слоновой кости, трогательный диск с циферками. Яся находит чудовищное несоответствие в том, что голоса таких важных и влиятельных людей, как Сергей Юрьевич, могут передаваться всяким дребезжащим низкобюджетным электромеханическим хламом. С другой стороны, если бы ее каналом связи с отцом всегда был этот пахнущий проводами и изолентой телефон, а не вечнозакрытая белоснежная дверь, она разучилась бы говорить с ним не раскрывая рта гораздо раньше.
– Объективность журналиста состоит во всестороннести… Всесторонности… Всосторонности… Как это сказать? Когда и к тем, и к другим… Значит… Раньше, еще совсем недавно, дорогие мои студенты, была партия, хотя вы этого можете и не помнить. Как она говорила, так и было объективно. Когда я работал на XIX съезде КПСС… Ну, это… А теперь у нас демократия и свобода слова… И объективность должна быть всесторонной. Всесторонней…
Большинство лекторов на факультете похожи на постаревшего Дмитрия Пригова, который перестал писать стихи, купил себе галстук и научил жену его завязывать. От них пахнет столовой, на переменах они шуршат пакетиками в портфелях и извлекают беляши, которые стыдливо поедают, словно бурундучки.
Яся уже поняла все про «всосторонность», она тайком пишет коротенькие эссе – про человека, который приручил чайку и научил ее говорить, про чудака, который ночует на раскаленных за день жестяных крышах, про тайны троллейбусных депо, про крохотных человечков, живущих в саксофоне у уличного музыканта – все это слишком трогательно, чтобы такое публиковать, да и как она сунется в журналы, с ее фамилией? Кроме того, ее писанина совершенно не всесторонна и даже не всестороння.
Однажды она идет с факультета и замечает: улицы города вымерли. Она сворачивает в один переулок, не встречает там никакого движения – нет ни людей, ни машин; сворачивает в другой, оказывается на Маркса, выбирается по ней в мощенный рукав, вьющийся по дворам в сторону проспекта, протискивается мимо открытых гаражей с брошенными полуразобранными «Жигулями» и «Волгами», мимо веранд кафе с остывающими чашками нетронутого кофе, и оказывается на шестиполосной проезжей части, на поблескивающем солнцем асфальте, среди исправно работающих светофоров, которым некого останавливать, ибо нет ни пешеходов, ни даже велосипедистов.
Она беспечно бредет в сторону вокзала по разделительной полосе, воображая, что на город упала нейтронная бомба, и внезапно обнаруживает перед собой три ряда ОМОНа в черных шлемах с жестяными щитами, с дубинками наизготовку. Бойцы молчат и не шевелятся, как почетный караул. И лишь рации, включенные на полную мощность, оглашают окрестности каркающими командами, из которых следует, что сейчас то ли ОМОН пойдет в атаку, то ли, напротив, атака пойдет на ОМОН.
И тогда Яся разворачивается и изо всех сил бежит обратно к той арочке, через которую протиснулась на проспект, и видит, что тут, у арочки, двойное оцепление из людей в кожаных куртках с озабоченными лицами – настолько озабоченными, что к ним страшно даже близко подходить, и улица напротив перекрыта грузовиком, по сторонам от которого выстроился спецназ в черной униформе. И дальше она слышит рев, идущий снизу, от земли, от начавшего вдруг дрожать асфальта, и видит, что с другой стороны приближается людское море, толпа, в которой каждый явно кричит свое, издали производит гул, который сливается в одно сплошное «аааа!», и это «ааа!» становится громче и страшней при виде рядов ОМОНа. И когда она явственно понимает, что ей совершенно некуда бежать, что она надежно зажата и законопачена между двумя ненавидящими друг друга силами, ОМОН получает команду наступать.
По жестяным щитам грохочут резиновые дубинки, и эта канонада заглушает рев приближающихся людей: с каждым ударом ОМОН делает шаг вперед, и ясно, что эту поступь ничто не остановит – ни хемингуэевский «мотылек и танк», ни Яся. И вот, уже чисто инстинктивно, она вжимается в углубление между двумя пилястрами в сталинском доме, и твердыни сшибаются прямо перед ней с влажным хрустом. Она видит, как прямой удар срывает очки с мужчины, который держит плакат, где написана фамилия ее отца, ее фамилия; там написано что-то злое, очень злое, но плакат уже растирают по асфальту тяжелые берцы, вместе с его беспомощной злостью. Видит, как кому-то выбивают зубы. Видит, как эффективны усиленные металлическими пластинами перчатки, как легко отбивают человеческую плоть металлические дырчатые щиты. Потом подъезжают автобусы с черной клеенкой на окнах и всех оставшихся лежать или сидеть или просто – оставшихся, не побежавших, принимаются паковать, деловито, как при уборке картошки, с такими же сугубо сельскохозяйственными звуками.
И удивительно, как эта суетливая зачистка совершенно минует Ясю – ни те ни другие не воспринимают ее как участника побоища, неподвижность выводит ее из видимого дерущимся мира.
Вечером она хочет рассказать об увиденном отцу, но он очень занят.
Любовь встречает ее на выходе из метро «Октябрьская» и на первый взгляд совершенно не похожа на любовь. Длинноволосый юноша стоит со стаканчиком взятого в «Центральном» кофе, курит и читает книжку в мягкой обложке. Проходя мимо, она замечает название – «Степной волк» Германа Гессе, и внезапно чувствует какое-то родство не столько с этим юношей, сколько с этой книжкой. «Я хотела спросить у вас, по поводу Гермины», – обращается она к парню, но тот прохладно замечает: «Я пока не дочитал до конца и говорить ничего не могу». Ей внезапно нравится этот отстраненный ответ. В конце концов, любовь ведь, наверное, бывает и не с первого взгляда, говорит она себе – и предлагает зайти в «Центральный», где они едят бутерброды, состоящие из сухой питы, корейской морковки, докторской колбасы и кетчупа, и Костик – а его зовут Костик (представляется Кастусём, хотя говорит по-русски) – продолжает вести себя замкнуто и заносчиво: как раз так, как нужно для того, чтобы в тебя влюбилась третьекурсница – ну или решила, что влюбилась. Он отвечает лаконично, сообщает, что он юрист, готовится быть адвокатом и пишет стихи. На просьбу почитать стихи сразу же отказывается, и это снова нравится Ясе.
«Журфак – это не образование», – кривится он, услышав про ее альма-матер. «Зачем юристы в стране, где нет закона?» – отвечает она ему, по привычке не раскрывая рта.
Костик пухловат, у него усы цвета рожи, то есть, конечно, ржи, ржи цвета у него усы, но и рожа у него цвета ржи – серовато-бледная, с неожиданным багровым цветом губ, глаза чуть навыкате, как у потомственного австро-венгерского аристократа, успевшего слегка подмутировать от внутрифамильных браков, и он уже что-то задвигает про собственный аристократизм, про папу, который служит замминистра, про квартиру на Победы, про дачу в Крыжовке – и все это без спешки, с касанием габсбургской величественности, и каждое слово низводит Ясю до статуса замарашки, тряпочки без роду-племени, – а ведь она такая в чем-то и есть.
У него толстая шея, но ее барочные складки драпируются длинными соломенными волосами, у него прыщ на верхней губе, но он практически не виден за усами, в целом Костик скорей похож на степного теленка, чем на степного волка, но Яся рада, что он с ней говорит, пусть даже и равнодушно, слишком равнодушно. Вечером они идут в кино, и он – нет, не обнимает ее, но задумчиво гладит по ноге, хозяйственно так, как крепостную девку. Яся ожидает обещанного книгами возбуждения или хотя бы стука крови в ушах, но ничего этого не случается. Он приглашает ее домой, в свою квартиру под голубками на Захарова, «на послезавтра». «Предки будут на даче», – сообщает Костик и заглядывает ей в глаза. Яся делает вывод, что взгляд значит, что ей, похоже, нужно купить презервативы.
Она покупает презервативы – почти не краснея, затем, почему-то краснея гораздо больше, покупает новые трусики, красного цвета, с кружевами, потому что из старых торчат нитки и их будет неудобно не снимать; на лифчик денег не хватает, и она надевает блузку без него. Она приходит к Костику в номенклатурную квартиру, сбивчиво объясняется с консьержем, который строг, как охранник на входе в публичный дом, она сбрызгивает себя духами перед тем, как позвонить – потому что блузка мокрая подмышками.
Дальше она закидывает ногу на ногу, громко смеется, придает своим глазам влажный вид – только для того, чтобы скрыть дрожь в кончиках пальцев и сотрясания жути в животе. На столе стоит четыре бутылки пива – почему-то именно на столе, а не в холодильнике, Костик как будто показывает сразу серьезность своих намерений: мы выпьем четыре бутылки пива, а потом я пойду тобой пользоваться.
Она пьет кислое пиво, смотрит на него и пытается представить про себя фразу «Мой Костик». Он так же неприступен и далек, как и при первой встрече, хотя пытается вернуться к разговору о Гермине, он запускает себе пятерню в волосы, приподнимает их над головой и роняет, получая видимое удовольствие от того, каким красивым себя считает. Пивная пена повисла на рже, он вытирает ее рукой, а затем глубоко затягивается и выдыхает дым, откидывая голову. Затем, когда первая уже допита, а вторая еще нет, он оказывается рядом на подлокотнике, снова гладит ее по ноге, потом начинает трогать грудь, особенно останавливаясь на соске, таком доступном без лифчика, Яся выгибается, чтобы показать все в выгодном свете, но на его лице написано, что он делает ей большое одолжение. В конце концов, потомок Габсбургов – и какая-то безродная ветошь. Она почти прочитывает в его глазах: ножки у тебя, девочка, коротковаты, носик картошечкой, грудь небольшая и при том какая-то рыхлая – все то, что она себе много раз говорила, стоя перед зеркалом и замирая, в надежде на то, что кто-нибудь когда-нибудь найдет в этом красоту.
После второй пива ей хочется писать, но писать нельзя, потому что он уже взял ее за руку и ведет, трясущуюся крупной дрожью, в спальню; он уверен в том, что Ясю колотит от желания, хотя откуда тогда струи ледяного пота, ледяные пальцы, пересохшие в страхе губы. И вот тут, на родительских простынях, он обнажает свою вяловатую прелесть и эффектно разрывает ее трусики – наш степной теленок – настоящий самец, на трусики ушел остаток стипендии и следующее свидание теперь возможно только через две недели.
И дальше он что-то там трогает, что-то не до конца изученное самой Ясей, трогает, впрочем, без особого интереса, хотя трепетный испуг девочки начинает его наконец распалять, и Яся откидывается на подушку, смотрит на далекий потолок, на возню фар по карнизам и чувствует, что вся ее жизнь – за редкими исключениями, за несколькими буквально минутами, была какой-то картонной подделкой, плохо сыгранной сценой, едва замаскированной паузой между двумя ненаступившими действиями.
Когда он забирается и начинает, пыхтя и отдуваясь, двигаться, причиняя сначала острую, а потом тупую боль, она все ждет, что это чувство отступит – чувство того, что жизнь, ее жизнь, все никак не начнется, что она все ждет окончания увертюры и начала арии героя, а герой не приходит или приходит и оказывается не героем, а тельцом, и ничего вообще настоящего вокруг – только бутафория. И она не сразу слышит его за своими мыслями, когда он в ужасе пищит: «Бля! Тут кровь! Ты что… Была?..», – и ей уже совсем не страшно, скорей как-то равнодушно – она улыбается и выдает что-то про «эти самые дни».
Дальше он все никак не может разрешиться, они прерываются и она, глядя на его полненькие, как колонны провинциального цирка, ножки, вспоминает из Бродского, про белые колени на мокрых простынях, и удивляется, что колени там, конечно, имелись в виду женские, и вдруг такое попадание в эти вот конкретно колени, в эту успевшую уже надоесть возню. И когда он уже, кажется, готов продолжать – а она осмелела до того, что собирается перед этим попроситься пописать, в коридоре вспыхивает свет и слышится мокрый шелест снимаемых плащей.
– А где Котя? – спрашивает властный женский голос, подкрепляемый постуком каблучков по паркету, и мужчина в ответ бубнит ей что-то невнятное, так, что непонятно даже, кто в этой семье замминистра.
Ясю тем временем осеняет пониманием, почему юный Габсбург представился таким неподобающим ему Кастусём, почему не Константином например – он хотел отползти как можно дальше от этого маминого Коти, смешного, надо признать, – все это она думает, лихорадочно застегивая крохотные пуговки блузки, и пальцы, как в страшном сне, не попадают, не справляются, и трусики не надеть никак – они разорваны теленком надвое, поэтому она торопливо натягивает брюки, звук молний, ее и Котиной, слишком явственнен, а родителей привлекает кухня – мама восклицает что-то про пиво, брезгливо звенят бутылки, она, кажется, сильно удивлена тем, что юный Габсбург знает, как открывается пивная тара, и когда они уже полностью застегнуты, они выскакивают из спальни и изловлены в холле, всклокоченные и измятые, и замминистра начинает улыбаться, причем лишь одним углом губ, второй остается по-габсбургски серьезным, а жена замминистра сразу проблематизирует ситуацию, сразу пускается в крик.
– Это что это такое, Котя? – спрашивает она. – Это ты пиво пьешь, значит? Это тебя вот эта, значит, подпаивает?
На ее лице – такое выражение, будто ее любимый породистый красавец, стрелоподобная русская борзая, только что смешал свою кровь с какой-то блошистой бродягой, причем скандал случился на глазах у всего салона.
– Кто это такая? Кто, я тебя спрашиваю? – Она обращается к теленку, но теленок полностью парализован. Он не может ни говорить, ни думать, его рот приоткрыт, а грудь вздымается часто-часто. После таких залетов юноши теряют интерес к девушкам на всю жизнь.
Шок Коти передается Ясе, к тому же – яркий свет и двое одетых взрослых, и она пытается заступиться за него и за себя и тараторит:
– Вы только не волнуйтесь, главное! Это совершенно не то, что вы подумали! Мы просто разговаривали! О Германе Гессе! И о жизни!
Паркет под ногами изображает землетрясение, стыд и испуг сплетаются в ледяной клубок под пупком. К тому же ей по-прежнему очень хочется писать.
– Кто ты такая? Откуда взялась? – допрашивает жена замминистра.
Ее интересует все. Сейчас она спросит, где она купила Коте пива и не открывала ли его об ореховую столешницу столового гарнитура.
– Я? – переспрашивает Яся, с трудом отвлекаясь от кружащегося под ногами паркета. – Я кто? А вы не знали? Я, конечно, его сестра!
– Сестра! – начинает в голос смеяться папа. – Она – его сестра! Сестра, понимаешь?
До Яси доходит, что родители – не те люди, которым можно рассказывать про количество детей в их семье, и ей вдруг становится сложно просто стоять ровно, она сгибается, хватает свои туфли и убегает прочь, босиком по величественным бетонным ступеням, думая об одном – только бы не описаться на паркете Габсбургов.
Маршрутка на Тарасово отправляется с изнанки железнодорожного вокзала: промозглая консервная банка, похожая скорей на мчащийся через город пустой пулеметный ящик, нежели на обещанную названием газель; она вся переполнена «Русским радио», радио вываливается из нее, торчит и свисает. Между кольцевой и поворотом на коттеджный городок – мертвая зона, там водитель переключает на диск, и это всегда одна и та же песня: «Сникерсы, сникерсы, сникерсы-уикерсы; Баунти, баунти, баунти-уяунти». От остановки до дома двадцать минут через лес – как раз достаточно, чтобы успеть прослушать «Wish you were here» и «Shine on you crazy diamond». Иногда Яся заговаривает с Сидом Барретом – как и всем в ее возрасте, ей кажется, что строчка «You reached for the secret too soon» в равной степени относится и к ней, к Ясе, а это делает их с Барретом родственными душами.
Она ни на секунду не забывает про Озеро Радости. Ни на секунду.
На участке появляется патио с бассейном трансформируемой формы, лежа в котором можно наблюдать через хрустализированное сверхпрозрачное стекло, как по небу тянутся облака: тетя Таня любит пропадать тут с бутылкой «Вдовы Клико». Она зовет «Ядвигу» «помокнуть» и «дернуть по мозгу пузыриками», но Яся приветливо отказывается: ее имя в паспорте пишется как «Янина» и никакой Ядвигой она никогда не станет даже во имя мира и взаимопонимания в том, что тетя Таня называет семьей. Дом в центральной своей части получает еще один этаж с балюстрадой, идущей вдоль шести гостевых спален. Однажды, опять же после шампанского, тетя Таня разрешает ей вселиться в одну из этих спален, «там же все новое», но Яся остается во флигеле.
Она спит на старенькой кровати, сделанной еще до наступления эры ортопедических латексных матрацев, она штопает коттоновое постельное белье из детства, не позволяя тихой эфиопке Лауре, которая присматривает за этой частью дома, устроить в ее кровати прохладный сатиновый уют; она держится за старенькие шторы и мебель из клееного ДСП. «Развела ты там у себя девяностые», – ворчит тетя Таня и очень напрягается, когда Яся просто проходит мимо нее, не говоря ни слова. Иногда она слышит обрывки разговоров тети Тани с папой в его неприступном белом кабинете – эхо гулко доносит уже знакомые «эта маленькая прошмандовка», «коррида», «дать под жопу», «блочная однуха на Каменной горке».
Предложения «помокнуть» и «дернуть по мозгу пузыриками» звучат из патио так же часто, как и раньше, и произносятся не менее хрустальным голосом.
Иногда, ложась спать, она забывает выключить ночник, пришедший как будто из другой эпохи, когда красоты и изящества в доме было вдоволь. Тогда – в ту пору, когда ты не можешь отличить сон от яви, морок от собственных мучительных мыслей, – Ясе кажется, что в комнате, шепнув платьем, появляется безмолвная фигура с волосами, убранными на затылке в узел, обнажив тонкую белую шею. Фигура неслышно усаживается в ногах и подтыкает одеяло, и сон становится особенно крепким и спокойным. Ночник с утра встречает проснувшуюся Ясю зажженным.
Неотвратимый, как взросление, на горизонте начинает маячить выпуск, означающий конец именной стипендии и начало того этапа, когда люди начинают легитимно интересоваться, чем ты занимаешься в жизни, и им надо на этот вопрос отвечать. Ни работы, ни профессиональной мечты, ни идей о том, как защитить тех, кого больше некому жалеть, у Яси нет. Нет уверенности и в том, что те, кого она считала нуждающимися в защите, хотят быть спасенными Ясей: буквально каждый обездоленный вокруг успел купить себе старое немецкое корыто, поставить стеклопакеты на кухне и отложить на летний отпуск в Анталии.
Робин Гуд тут рискует закончить, как Иисус Христос.
Слушая разговоры перед аудиториями, но не вовлекаясь в них (после того как ее фамилия стала звучать в городе, количество желающих набиться в друзья резко увеличилось, обратно пропорциональное желанию заводить друзей), она понимает, что не одинока в своей растерянности – все однокурсники подходят к диплому полными шалопаями, знающими речитативы «Prodigy» лучше, чем тот рынок, на который их выпускают в качестве молодняка, на зубы и сноровку которого рассчитывает вся стая. И никто не напрягается. В конце концов, у них у всех есть извинение под названием «обязательное государственное распределение», которое затрудняет любое стратегическое планирование собственной судьбы.