Вина

Виктор Улин
Вина

«Может ли Ефиоплянин переменить кожу свою и барс – пятна свои? так и вы можете ли делать доброе, привыкши делать злое.»

(Иер. 13:23)

1

За грязным после многих дождей, давно не мытым стеклом день боролся с ночью. Упорно и тяжко – словно в последний раз, как будто схватка могла закончиться как-то иначе, нежели обычно, и от ее исхода зависела чья-то судьба. Вчерашние тучи многими слоями громоздились на низком небе. Солнце ворочалось под ними, как тяжелая раскаленная болванка в груде серого пепла, рассыпало золотистые искры, которые вспыхивали там и тут и гасли, так и не успев ничего разжечь.

Никодим Илларионович перевернулся со спины на правый бок. Это далось с трудом; ему пришлось полежать так несколько минут, успокаивая сердце. Затем, подобрав ноги к животу, он осторожно подтянулся к краю кровати. Потом жестко уперся локтями, приподнял свое чужое, отяжелевшее и точно лишившееся внутренних связок тело. И сел, привалившись боком к подушке.

Сердце хлестнуло изнутри градом осколков. Сгусток боли пульсировал за ребрами, отдаваясь в глазах недоброй, тяжкой дрожью. Казалось, тело не выдержит вибрирующего напряжения и через секунду развалится, превратится в груду обломков.

Никодим Илларионович шевельнул пальцами. Приподнял над простыней руку – левую, налитую от плеча до самых ногтей свинцовой тяжестью. Опустил обратно. Поднял правую, более послушную, осторожно согнул в локте. Тронул себя за щеку и неожиданно остро, сильно, живо ощутил пальцами уколы отросшей щетины.

Он чувствовал. Видел, слышал. Он жил. И тело еще не рассыпалось, и сердце пока работало. Значит, его часы еще не остановились, в запасе имелось время. А время означало шанс.

Он протянул руку к ночному столику, схватил початую пластинку нитроглицерина, непослушными пальцами вылущил из прозрачной ячейки красную скользкую капсулу, сунул ее в рот. Посидел некоторое время. дожидаясь, пока лекарство растворится и пойдет в кровь. Потом медленно взялся за спинку кровати, стиснул непослушными ладонями ее гладкую полированную поверхность. Замер на секунду, собирая в себе силы и сгущая злую, отчаянную решимость.

День все-таки победил. Тучи рассеялись все сразу и как-то вдруг. И в прозрачной глубине еще холодного утреннего неба повисло солнце. Счет пошел.

Никодим Илларионович напрягся, рванулся с хрустом сквозь темноту в глазах – и выпрямился. И встал в полный рост.

* * *

За плотным лесом, что подступал к самой деревне, ритмично бухали орудия. В их глухую, темную завесу время от времени вплеталась раскатистая строчка тяжелого пулемета. Если не считать этих, давно уже привычных звуков далекого боя, кругом плыла тишина; только где-то надоедливо звенела муха, вновь и вновь атакуя мутное оконное стекло.

В низкой горнице со струганными бревенчатыми стенами неприятно пахло шнапсом, чесночным перегаром, резким одеколоном и еще чем-то – чужим и отвратительным, всегда встречавшимся там, откуда только что выбили врага.

Командир отдельной разведроты старший лейтенант Неустроев – приземистый и коренастый, с крючковатым хищным носом и широко расставленными голубыми глазами, в расстегнутой, пропотевшей до черноты гимнастерке, – стоял перед заляпанным зеркалом, кинув за спину стволом вниз еще горячий автомат, и рассматривал покореженные ордена на своей груди. От Красного Знамени был отколот кусок эмали, у Красной Звезды вдавлена, совершенно смята темная середина с красноармейцем.

Брезгливо спихнув с дощатой столешницы пустые бутылки, захватанные стаканы, обрезки вонючей черной колбасы и еще какую-то сальную скользкую дрянь, Одинцов бегло проглядывал бумаги, найденные у оберштурмбаннфюрера СС, командира захваченной карательной зондеркоманды.

– Да, политрук! Ордена недаром нам страна вручила, это помнит каждый наш боец… – Неустроев обернулся. – Спасли ведь меня. Две пули отвели!

– Вряд ли, – возразил Одинцов, не поднимая головы. – По теории вероятности пуля не может попасть дважды в одно место. Наверное, это была не пуля, а осколок от гранаты – зазубренный и неправильной формы. Ударил в звезду, срикошетировал и краем срезал знамя… Но все равно, конечно – ваше счастье, командир.

Неустроев огладил ордена жесткой ладонью

– Хорошо еще, Золотую Звезду не успел получить, – добавил он с чисто мальчишеской искренностью. – Ее бы этот осколок – всмятку. Золото и есть золото.

Одинцов серьезно кивнул. Неустроев еще раз тронул испорченные ордена. Потом расстегнул пуговку нагрудного кармана, отколол пришпиленную изнутри булавку и вытащил аккуратно сложенную вчетверо армейскую газету. Краем глаза Одинцов посматривал на командира: ему нравилось иногда наблюдать его мальчишества, которые подчеркивали солидность самого политрука – бывшего, впрочем, на два года моложе… Газета оказалась в целости. Но Неустроев, не в силах бороться с привычным искушением, все-таки развернул сероватую полосу, словно проверяя, не успел ли за это время измениться коротенький список свежепредставленных Героев, среди которых была и его, отчеркнутая красным карандашом фамилия. Потом бережно сложил газету и тщательно спрятал обратно.

–…Мы готовы к бою, товарищ Ворошилов! Мы готовы к бою, Сталин – наш отец…– нараспев пробормотал старший лейтенант, еще раз взглянув на себя в зеркало и поправив широкий ремень.

Тихо улыбнувшись, Одинцов снова склонился к немецким бумагам. Впрочем, ничего интересного у оберштурмбаннфюрера не нашлось. Давно известные приказы и циркуляры, несколько конвертов с синими марками полевой почты, аккуратно надписанные острым готическим почерком, да еще пачка фотографий. Пара портретов белокурой фрау, толстые кудрявые девочки. На остальных сам хозяин в черной эсэсовской форме, с руническими молниями в петлицах и серебряным черепом на фуражке, улыбался, безмятежно позируя рядом с обезглавленными, повешенными, распятыми человеческими телами – мужскими, женскими и вообще непонятно чьими. В общем и это было привычно.

Неустроев снял автомат и подошел к столу. Посмотрел стаканы, выбрал тот, что казался почище других, плеснул шнапсу и осторожно понюхал. Отпил глоток, сморщился, шагнул к раскрытому окну, яростно выплюнул и швырнул следом стакан, который, не разбившись, с глухим стуком покатился по сухой земле двора.

– Так водку и не научатся гнать, с-сукины дети…

Двумя пальцами он поднял с полу потрепанный журнал, взглянул на обложку, где призывно раскорячилась толстозадая женщина в черных чулках, удовлетворенно хмыкнул и бросил обратно. Одинцов молча подвинул ему мерзкие фотографии.

Глянув мельком, старший лейтенант отпихнул их в сторону.

– А в бумагах что-нибудь есть, политрук?

Одинцов не успел ответить. Дверь с грохотом распахнулась и в горницу ввалился молодой боец.

– Товарищ старший лейтенант! – прохрипел он, держась за горло, точно воротник гимнастерки душил его. – Товарищ политрук! Там… – он сунул трясущимся пальцем куда-то за спину, глядя на Одинцова непонятно расширенными глазами. – Там…

И, не договорив, выбежал вон, переломился пополам и ткнулся головой в стену около крыльца – его рвало.

* * *

Серый милицейский мундир с двумя подполковничьими звездами на коротких погонах пропах пылью и был узок, неприятно резал подмышками. Никодим Илларионович попытался вспомнить, когда надевал его в последний раз. Проведя пальцем по пуговицам, подумал, что их стоило бы перешить поближе к краю. Но это осталось уже за пределом возможного: он знал, что не сумеет даже вдернуть нитку в иглу.

Может, идти в обычном штатском костюме? – подумал он и тут же отогнал эту мысль: сегодня он должен быть в мундире. Как на параде. В самом деле – на последнем параде…

Он изо всех сил выдохнул воздух, кое-как сомкнул на животе китель и застегнулся. Мундир стиснул жестким корсетом, крепко обжал слабеющее тело, и Никодим Илларионович понял, что так будет даже лучше. Одежда не даст ему обмякнуть, поддержит и донесет до конца.

Подойдя к зеркалу, Никодим Илларионович отер рукавом многоэтажный плексиглас орденских колодок. Поправил лацканы, обдернул рукава. Надел фуражку – она почему-то оказалась велика и еле держалась, точно голова за эти годы усохла.

Чувствуя, как по мере действий ему, кажется, становится лучше, Никодим Илларионович попытался перепоясаться портупеей. Но это оказалось совершенно безнадежным делом. Нечего было и думать дотянуть до пряжки конец одеревеневшего ремня. Никодим Илларионович засуетился, разом теряя уверенность и чувствуя, как мгновенно спадает вся его энергия, а сердце снова наполняется болью. Но все-таки успел сообразить прежде, чем окончательно растерялся: схватил со стола полиэтиленовый пакет с лошадиной мордой, свернул портупею и запихал туда.

Ну вот и все, – подумал он, успокаивая себя. – Готово.

Солнце за окном уже горело в полную силу.

Никодим Илларионович оглядел комнату. Он знал, что видит ее в последний раз: независимо от исхода, у него не имелось вероятности дожить до следующего рассвета. Сердце работало на пределе ресурса; оставалось лишь вымаливать у бога – в которого он, как назло, не верил! – позволение дотянуть до сегодняшнего полудня. Он уходил отсюда навсегда. И, конечно, мог бросить все, как есть.

Но все-таки он по давней, педантической привычке расставлять все по своим местам, кое-как застлал кровать, набросил на нее тяжелое покрывало, сложил аккуратно и даже спрятал в шкаф домашнюю одежду, в которой спал, не раздеваясь с вечера. Поправил фотографию жены на письменном столе. Выровнял стопу газет возле телевизора.

Потом взял давно приготовленный, запечатанный и надписанный конверт со сберкнижкой – и вышел на лестничную площадку.

Уходя навсегда, он мог и квартиру бросить открытой, его это больше уже не касалось. Но повинуясь странному суеверию – будто строгое выполнение въевшихся привычек поможет продержаться в живых еще несколько часов, – Никодим Илларионович тщательно запер дверь на оба замка, борясь с дрожью пальцев и страдая от внутренней невозможности хоть на миг, для своего же удобства, положить на пол тяжелый пакет с портупеей.

 

И, наконец, он медленно пошел вниз по лестнице – со ступеньки на ступеньку, тяжело дыша и слушая сердце, и повторяя себе, что это лишь начало, лишь первые шаги, а главное д е л о впереди. И надо держаться, чтобы совершить это дело – без которого пустой, словно неуродившийся орех, окажется вся его жизнь. Будут бесполезными его семьдесят два года, прежде казавшиеся заполненными до предела.

Спуск занял немало времени; ступени выскальзывали из-под ног, и лестница казалась бесконечной. Но все-таки, неожиданно для себя, Никодим Илларионович очутился на нижней площадке, где на закопченной, разрисованной и исписанной матерщиной стене висели почтовые ящики.

Он остановился и бесшумно опустил конверт со сберкнижкой в соседский ящик. Потом взглянул на ненужные ключи, все еще зажатые в кулаке. Подумал – а с ними что делать? И бросил следом, в черную почтовую щель.

Провалившись вниз, связка громко загремела о железное дно. Словно отметив точку возврата. Теперь пути назад уже не было.

2

– Дворами, товарищ гвардии старший лейтенант! – выдохнул усатый автоматчик. – Так быстрей будет!

Они перелезли через корявую изгородь и запущенным кочковатым огородом выбежали в соседние задворки.

У вросшей в землю черной бани стояли двое бойцов с автоматами наизготовку. Неустроев остановился, Одинцов не успел свернуть – споткнулся, налетел на него, едва не упал. Из бани, подталкиваемый кем-то в спину, согнувшись в три погибели и жмурясь от солнца, выкарабкался тощий белобрысый верзила с петлицей шарфюрера на черном эсэсовском мундире, вывалянном в пуху. На его веснушчатых руках сверкали золотые перстни. Один из бойцов подбежал к нему и с размаху ткнул прикладом в зубы.

– Отставить! – привычно крикнул Одинцов.

Боец мазнул по нему невидящим, каким-то белым взглядом и, стиснув узкие губы, ударил немца еще раз. Остро лязгнула по твердому железная накладка, сивая голова эсэсовца мотнулась туда-сюда. Он тонко взвизгнул, пытаясь закрыться руками, потом выплюнул под ноги кровавую кашицу с ослепительно белыми кусочками зубов. Кровь не растеклась, а собралась в пыли мелкими, бархатистыми шариками.

– Прекра-тить избиение пленного! – выкрикнул Одинцов, почему-то переходя на фальцет, ненавидя себя за этот дрожащий, петушиный всхлип, означающий бессилие.

– Оставь его, политрук! – Неустроев схватил его за рукав. – У него в Ленинграде…

Одинцов не успел возразить: командир уже мчался дальше, через двор.

Они миновали еще один огород и очутились на улице. Все еще синий от неизвестного ужаса боец, которого только что рвало у крыльца, бежал впереди, указывая путь – и вдруг замер, как вкопанный, крепко схватившись за угол крайней избы.

– Вон там, – он обернулся, судорожно лязгнул зубами. – У околицы.

И отступил, пропуская офицеров.

До угла было около пяти шагов. Одинцов понятия не имел, что откроется там – что именно довело до детских судорог этого обстрелянного, привыкшего ко всему бойца-разведчика. Но вдруг почувствовал, как его ноги немеют, предательски подгибаются, перестают двигаться, отказываются нести тело вперед. Не надо, не надо, не надо!!! – словно умолял его из глубин подсознания неслышный оглушительный голос.

Отмахнусь от него, Одинцов заставил себя сделать эти пять шагов и вышел на деревенскую околицу, обнесенную редким плетнем с высоко торчащими кольями.

В низкой траве валялось несколько округлых желтоватых корнеплодов вроде репы. Над ними толкались и рычали костлявые деревенские псы; в воздухе натужно, со звоном жужжали невидимые мухи.

Одинцов оглянулся на Неустроева, не понимая, что произошло с тем бойцом, чем он был напуган до рвоты – и вдруг наткнулся на мертвые, пустые глаза старшего лейтенанта.

– Смотри… – хрипло выдавил тот, больно стиснув ему руку и, видно, не чувствуя своей хватки.

Это миг вошел в сознание Одинцова раскаленной иглой; прожег до дна его память, оставив след, которому, наверное, не суждено было потом рассосаться никогда. Взгляд его словно поднялся и расширился беспредельно, вобрав в себя все необозримое пространство окружающего мира. В глазах Одинцова отпечаталась обычная, русская, деревенская околица. Черная, слегка покосившаяся изба у начала улицы. Вся убогая деревня, ломтями прилепившаяся на склоне пологого холма. Лежащее внизу поле перезрелого зеленого цвета. Лес, густо чернеющий лес вдоль его края. Поднимающийся откуда-то ленивый темный дым, размытый горизонт и лежащий на нем круглой синей чашей свод огромного неба; и плавающий высоко-высоко, с солнечной стороны коричневый пятнистый коршун…

И вдруг все это перекосилось, вспухло, выпятилось, метнулось ему навстречу – словно кто-то ударил снизу, из преисподней, тысячетонным кулаком – и отпрянув от надвигающейся земли, Одинцов шагнул назад, к надежной бревенчатой стене.

Он давно привык к войне. Его уже не мутило от вида крови, не пугал вид мертвых тел. Но то, что он вдруг, только сейчас, увидел здесь, не укладывалось в привычное понятие войны…

В самом центре мира торчали семь черных от крови колов с обвисшими на ними изжелта-белыми нагими человеческими телами.

Тела были женские. Одинцов отметил это машинально и тут же содрогнулся от чудовищной непонятности вывода: с запрокинутыми, неразличимыми лицами, покрытые пятнами и потеками крови, облепленные синими мухами, они не имели внешних признаков пола. Но все-таки когда-то принадлежали женщинам, точно женщинам, точно…

Одинцову захотелось зажмуриться, сделаться маленьким, крошечным, почти невидимым и провалиться в трещину сухой земли, а потом очнуться где-нибудь совсем в другом месте и времени. Но глаза отказывались закрываться; они жили своей жизнью, они жадно блуждали сами по себе, и с внезапным, еще большим – хотя, кажется, большего и так уже не могло быть! – ужасом он отметил, что трава под ногами покрыта бурыми пятнами, и корнеплоды измазаны красным, и шерсть на мордах собак, рвущих друг у друга добычу, слиплась от свежей крови и еще чего-то, прежде не виденного… И запах – отвратительный, острый, железистый, и чуть сладковатый запах мясных рядов ударил в нос, обволок его с ног до головы, едва не лишил сознания.

Одинцов судорожно дернулся в сторону, ему было невыносимо наступать на чужую кровь, она словно жгла ноги сквозь сапоги – но кровь эта была повсюду; кровь была на траве и на земле, и, кажется, даже на небе.

К горлу подступала приторная, не изведанная прежде тошнота. Он еще раз увидел мертвые тела – и понял, что…

Ему показалось, будто он растворяется в воздухе, распавшись на отдельные частицы, клетки, молекулы, атомы – потому что не могло оставаться в прежней целости человеческое существо, не могла продолжать жить душа, однажды увидевшая такое.

Внутри Одинцова пульсировал горячий звон; он чувствовал, что и его самого посадили на кол, и в нем, медленно разрывая живые органы, ползет к сердцу твердое острие.

Неустроев что-то кричал, приподнявшись к его уху – Одинцов не слышал, и не понимал.

Рука его, двигаясь бестолковыми рывками, сдирала застежку кобуры. Он не слышал выстрелов, не ощущал отдачи – видел только свои побелевшие пальцы и дергающийся черный затвор и собак, катящихся кубарем по окровавленной траве.

Неустроев рвал за рукав, тряс его, как дерево, кричал, наверное, громко и страшно. Но Одинцов давил и давил на спуск; он остановился, лишь ощутив боль в занемевшем от напряжения пальце, и вдруг заметив, что патроны давно кончились, и пистолет сверкает стволом, обнажившемся из-под вставшего на задержку затвора.

* * *

Лестница, хоть он по ней только спускался, забрала слишком много сил. Остановившись на крыльце, Никодим Илларионович прислушался к себе и ощутил такую страшную, высасывающую усталость, что его охватило отчаяние. Это ведь было лишь началом пути. И если пять пролетов лестницы опустошили до дна, то как он дойдет до цели?

С трудом перешагнув невысокий порог, он в изнеможении опустился на скамейку у подъезда.

Сердце билось тяжело и тревожно. Никодим Илларионович глубоко вздохнул несколько раз и, успокаиваясь, запрокинул голову к прозрачному утреннему небу. Между домов, снижаясь ниже крыш, стремительно резали воздух ласточки.

На крылышки бы, – вздохнул он. – И сразу – туда…

–…Эй, Ларионыч – чего это ты вдруг в погоны вырядился?!

Никодим Илларионович вздрогнул, чувствуя мгновенно, как внутри все напрягается в приливе внезапной тревоги: его вычислили, выследили, окружили; сейчас нейтрализуют – возьмут у самого дома, на первых шагах, и он не сумеет… Он вскинулся, схватившись за свой сверток – и почувствовал, как от мгновенного облегчения по спине катится пот.

У подъезда стоял сосед с молочным бидоном. Такой же немощный старик, как и он сам.

– Чего припарадился-то, Ларионыч? – склонив лысую голову, повторил тот. – На кладбище, что ли собрался?

– На кладбище?..– подумав, кажется, совсем не о том, что имел в виду сосед, переспросил Никодим Илларионович. – И туда тоже не опоздаю.

Он зажмурился, снова погружаясь в себя.

Но сосед стоял, позванивая бидоном – явно не желая уходить, не узнав причину нежданного парада.

– Встреча ветеранов, – открыв глаза, сказал Никодим Илларионович первое, что пришло на ум, лишь бы избавиться от назойливых вопросов.

И подвинул под себя сверток, чтобы сосед, не дай бог, каким-нибудь образом не прознал содержимое – хотя, конечно, это было просто смешно…

– Встреча? – тот склонил голову в другую сторону; лысина сверкнула, уловив солнечный свет. – В семь утра?!

Да. В семь утра, – не скрывая раздражения ответил Никодим Илларионович. – Именно так.

И резко отвернулся, давая понять, что дальше разговаривать категорически не намерен.

Сосед потоптался еще минутку, потом заковылял прочь.

Никодим Илларионович выдохнул облегченно. Семь часов – в самом деле рано; можно было еще побыть в квартире. Даже полежать. До начала конца как минимум три часа. Но ему предстоит дорога через город. И не зря он вышел так рано: быть может, сердце выдержит, если иметь запас времени и шагать неспешно, не волнуясь и никуда не торопясь…

Ласточки кричали пронзительными голосами, одновременно ободряя и предостерегая.

* * *

– Медсанбат тут был, съехал недели две назад, тяжелораненые остались, – глухо пояснял селянин, кривой мужик с деревяшкой протеза, торчащей из холстинной штанины. – А эти позавчера явились. Не знаю уж, как там у вас вышло, вроде мы давно в тылу были… Раненых сразу кинжалами порезали, в канаву побросали у выгона. Врач был у них – седой, еврейской национальности, – повесили у сельсовета. Сестричек насильничали, пока не надоело. А потом…

Мужик дернул слепой стороной лица.

Одинцова колотила дрожь; руки и ноги сделались чужими, неощутимыми. А все вокруг: поле, деревня, лес и небо – плыло в дрожащем красном мареве. Перед глазами откуда-то возникла фляжка – ах да, это Неустроев протянул ему свою. Онемевшими пальцами Одинцов свернул крышечку, хлебнул, не чувствуя вкуса спирта.

– Пообрезали им все – и живыми на колы… Они плакали, кричали, конечно. Этим только смех…

Неустроев резко выпрямился, двумя рывками собрал на спине складки гимнастерки, застегнул воротничок, потом зачем-то взглянул на часы.

– Ночью все и совершили. Вам бы чуток пораньше прийти…

Земля медленно проворачивалась под ногами Одинцова.

– В общем так! – взмахом руки Неустроев подозвал ординарца. – Сестер снять… собрать все, что осталось. Раненых отыскать и врача тоже. Братскую могилу, положить всех вместе, холм насыпать. Табличку выжечь, все как есть. Номер санбата потом узнаем.

Ординарец стоял навытяжку, нервно подергивая плечами и стараясь не смотреть в сторону плетня.

– Всех сюда.

Неустроев поправил на плече автомат.

– И этих – тоже. До одного.

– Прикажете их связать, товарищ гвардии старший лейтенант? – уточнил ординарец.

– Не нужно, – Неустроев нехорошо улыбнулся. – С того света не сбегут.

Одинцов так и стоял, прижавшись спиной к горячей от солнца, серебристо-черной бревенчатой стене избы. Его мутило. Спирт не помог – на губах был вкус свежей крови. Казалось, весь мир залит кровью, сам воздух пропитан ею и каждый вдох гонит сквозь легкие ее горячую, приторную отраву. Ему хотелось уйти отсюда куда-нибудь, поскорее и не задерживаясь; уйти туда, где нет крови, где солнце светит ясно, а воздух чист и прохладен.

– С того света не-сбе-гут! – повторил Неустроев, развязывая кисет. – А этого света им осталось на одну самокрутку.

– Что вы намерены делать? – хрипло спросил Одинцов, поняв, что здесь, кажется, вот-вот опять прольется кровь.

 

Пусть чужая, вражеская, немецкая, – справедливая, но все равно кровь; а крови больше не надо, ни чьей, мир и так уже ею захлебнулся, и не надо, не надо, не надо…

– Что?! – старший лейтенант вскинул на него изумленные голубые глаза. – Ты что, политрук? Еще спрашиваешь, что с ними делать?!

…Но должны… Должны же оставаться хоть какие-то человеческие законы, – подумал Одинцов, вдруг вспомнив то, чему его успели научить давным-давно, в прошлой жизни, на двух курсах юридического факультета, откуда он ушел на фронт. – Законы, без которых общество превратится в стаю волков, грызущих друг другу глотки…

– Пленных расстреливать нельзя, – тихо и не очень уверенно сказал он.

– Так ты что – живыми их хочешь оставить?!!

– Я…– Одинцов облизнул сухие, вмиг потрескавшиеся губы, ощутив в себе волю от подействовавшего наконец спирта.

Да, в самом деле, единственным спасением от этого кровавого кошмара оставалось только возвышение над ним, сохранение своего человеческого облика; только будучи человеком можно было не утонуть в крови…

– Мы освободители. И не имеем право действовать теми же методами, что фашисты. Расстреливая пленных, мы запятнаем честь гвардейского знамени.

– Ты что несешь, политрук?! – страшно проскрежетал Неустроев. – Это же бандиты! Их нужно убивать. На месте! Если бы они нас захватили, то не рассуждали бы, между прочим.

– Да, бандиты. Но бандиты пленные. Их надо было убивать, пока они были с оружием в руках. Сейчас уже поздно. И решать их судьбу должны не мы. Нам нужно отконвоировать их в расположение части. Дождаться подхода главных сил и сдать в политуправление фронта. Ими займется суд. Суд народа! Он приговорит их к смерти, но это будет уже по закону. А расстреливать просто так, вершить самосуд – значит уподобляться им, и…

– Н-нуу н-неет! Здесь я командир! И я имею право решать. И я не позволю – слышишь, не-поз-во-лю! – чтобы эти гады хоть одну лишнюю минуту воздухом дышали! Одну лишнюю минуту, и ту им не дам – ясно тебе, политрук?

В глазах его бесновался черный огонь; он был очень страшен в тот миг, командир разведроты старший лейтенант Неустроев. Казалось, любого, вставшего поперек пути, он отправит сейчас на то свет вместе с пленными эсэсовцами. Одинцов знал: все бесполезно; но что-то внутреннее, неожиданно воспротивившееся кровопролитию, вынуждало его сопротивляться.

– Казнить людей можно только по приговору суда! – выкрикнул он, не узнавая своего голоса. – Мы не звери! Не фашисты! Мы советские гвардейцы!

– Мы-то гвардейцы, а ты, как видно – кусок дерьма интеллигентского! Ясно тебе? – Неустроев перевел дух и грязно выругался. – Ладно, извини… А приговор будет. Не трусь, политрук – будет приговор. По всей форме!

Одинцов все еще куда-то падал . Но Неустроев уже отвернулся от него.

Окруженная автоматчиками, на улице показалась черная масса эсэсовцев.

Их взяли врасплох. Разведрота, проводя разведку боем с двух концов ворвалась в эту деревню, подвернувшуюся случайно в неожиданном выступе фронта, которые возникают всегда в суматохе наступления, когда уже трудно разобрать, где чей тыл. Зондеркоманда не ждала гостей; вспыхнул молниеносный яростный бой, в котором не оказалось пострадавших, не считая побитых орденов командира. И со стороны немцев было всего несколько убитых, попытавшихся оказать сопротивление. Остальных, сдавшихся сразу, полупьяных и еще не отошедших от кровавой ночи, выволакивали из изб и погребов, вытаскивали из-за столов, поднимали с постелей, не жалея сапог и прикладов – и сейчас в толпе пленных среди мундиров отвратительно выделялось нечистое исподнее белье.

Теперь они стояли, сбитые в кучу, на косогоре у околицы. Среди солдат виднелся оберштурмбаннфюрер с гадким, порочным, пропитым насквозь лицом и в фуражке с высокой тульей.

Одинцов не успел быстро сообразить, как себя вести, замешкался и вынужден был теперь стоять перед строем разведчиков, подкрепляя своим авторитетом командирскую власть. Он взглянул на старшего лейтенанта и увидел, как жестоко побелели косточки его пальцев, стиснувших автоматный ремень.

Плечи бойцов загораживали от Одинцова страшный плетень. Но голова его все еще кружилась; земля дрожала; и он чувствовал, что, кажется, не принадлежит себе – и вопреки доводам разума совершит сейчас нечто, могущее испортить всю оставшуюся жизнь…

– Товарищи бойцы! – громко выкрикнул Неустроев. – Перед вами свидетельство новых зверств фашистских ублюдков на захваченной ими советской территории! Эти звери на двух ногах уничтожили советских раненых в медсанбате, который был временно расквартирован в деревне. Они повесили врача-хирурга только за то, что он имел еврейскую национальность. Они надругались над медсестрами, а потом зверски убили их, подвергнув еще живых нечеловеческим мукам, насыщая свою звериную жажду крови и унижения! Их вина огромна и всем ясна. И за это они заслуживают лишь одного: смерти. Смер-ти!!!

Рейтинг@Mail.ru