Памяти моего отца, Валентина Федоровича Таки (1942–2005)
14 апреля 1828 года Николай I объявил войну Османской империи, после чего русская армия перешла границу на реке Прут и заняла подвластные Порте княжества – Молдавию и Валахию[1]. Эта было пятое вступление российских войск в княжества с момента неудачного Прутского похода Петра I в 1711 году. Все главные сражения между россиянами и Османами в XVIII столетии происходили на территории Молдавии и Валахии. В мирное время княжества играли ключевую роль в позиционировании России как защитницы православных единоверцев в Османской империи. Вплоть до середины XIX столетия российские дипломаты и военные взаимодействовали с молдавскими и валашскими элитами гораздо теснее, чем с предводителями более далеких южных славян. В результате Россия сыграла более значимую роль в политическом развитии княжеств, чем в истории Греции, Сербии или Болгарии того же периода.
Частые контакты способствовали осознанию россиянами культурных отличий молдаван и валахов от окружавшего их славянского населения[2]. Интересный пример открытия этой инаковости представляют собой мемуары Феликса Фонтона, служившего в дипломатической канцелярии русской армии во время войны 1828–1829 годов. Внешний вид местных жителей напоминал Фонтону казаков или южных славян, а их язык представлялся ломаной латынью с примесью славянских слов, особенно часто встречавшихся в речи простолюдинов. Тем не менее Фонтон отверг теорию славянского происхождения румын, высказывавшуюся некоторыми российскими авторами. По мнению Фонтона, славяне слишком крепко держались своей народности и не могли быть ассимилированы римлянами за полтора столетия их господства в Дакии. «Народ этот имеет особенный отпечаток», – писал Фонтон, не скрывая досады, что «эти восемь миллионов чуждого славянам племени поселились здесь на прелестных склонах Карпатских гор, составляя как будто клин между славянскими племенами и препятствуя их объединению»[3]. Молодой дипломат был уверен, что Восточный вопрос давно был бы разрешен, «если бы Петр Великий во время своего похода вместо изменника Бранковано и равнодушного и к унижениям привыкшего народа нашел бы здесь плотных и честных болгар или доблестных сербов»[4]:
Тогда точка тяжести нашей Русской политики перенеслась бы на юг. Тогда, может быть, не эксцентричный, гранитный и холодный Санкт-Петербург, но великолепный Киев сделался бы вторым столичным городом нашего государства. Тогда мы тоже не упустили бы, в последовавших территориальных переменах, присоединить к России правый берег реки Сан, населенный настоящим русским племенем[5].
Однако молодой российский дипломат понимал бесплодность истории в сослагательном наклонении: «Руманы здесь! Их не стереть с лица земли!» Он даже находил в их положении на нижнем Дунае нечто позитивное, некий перст Провидения. «Россия, – писал Фонтон, – имея здесь политические и стратегические пределы, которые, не ослабляясь, переступить не может, находится в выгоднейшем положении, ибо может заступиться за порабощенных турками единоверных и единородных народов, не давая поводу к подозрению в ее намерениях. Желательно, чтобы Европа поняла это и нам не препятствовала»[6].
Рассуждения Фонтона отражали реальную политическую и стратегическую дилемму России в отношении Дунайских княжеств и Балканского региона в целом. Ранние войны с османами велись ради безопасности южных пределов Российской империи от набегов крымских татар, которые были вассалами султана. Постепенное продвижение русских войск и оборонительных линий на юг привело к двум турецким войнам Екатерины Великой в 1768–1774 и 1787–1791 годах, в результате которых Россия установила контроль над Крымом и всем северным побережьем Черного моря[7]. С закрытием «степного фронтира Европы» Российская империя достигла своего «естественного» предела на юго-западе[8]. Дальнейшее продвижение на Балканы неизбежно делало тыл российской армии уязвимым со стороны Австрии и превращало российскую экспансию в предмет постоянной озабоченности со стороны других великих держав. Осознавая это, Павел I и Александр I отказались от агрессивной политики по отношению к Османской империи и взамен стали стремиться к преобладающему влиянию над ослабевшей державой султанов[9]. Российский протекторат над Молдавией и Валахией являлся ключевым элементом этой политики «слабого соседа», привлекая к России другие православные народы Юго-Восточной Европы. Тем не менее Александру пришлось снова воевать с Османами в 1806 году, когда Порта низложила господарей Молдавии и Валахии без согласования с Россией.
Решение Николая I объявить войну Османской империи в 1828 году также обусловливалось необходимостью утвердить российский протекторат над Дунайскими княжествами. Однако на этот раз Россия не ограничилась подтверждением своих прерогатив в отношении Молдавии и Валахии в мирном договоре. Временная российская администрация в княжествах осуществила ряд всеобъемлющих реформ, которые определили их развитие на протяжении последующей четверти века. Под надзором российских властей представители местных элит разработали и приняли Органические регламенты, которые обозначили полномочия господарей и боярских собраний, определили отношения между крестьянами, помещиками и государством, реорганизовали администрацию и способствовали общему благосостоянию княжеств. Реформы также превратили российских консулов в Яссах и Бухаресте в фактических арбитров в отношениях между господарями и боярской оппозицией.
Способствуя расширению сферы российского влияния без территориальных аннексий, реформы 1829–1834 годов сыграли значительную роль в политической эволюции Молдавии и Валахии в XIX столетии. Во-первых, реформы представляют собой важную стадию в конфликте разных группировок местных элит, который наблюдался в 1820‐х годах. Во-вторых, институционные преобразования этого периода способствовали становлению современной румынской государственности. В культурной сфере период временной российской администрации в княжествах сообщил важный импульс вестернизации молдавских и валашских элит и в конечном счете способствовал возникновению румынского национализма. Все эти аспекты демонстрируют значимость реформ 1829–1834 годов в российско-румынских отношениях.
Однако, несмотря на его масштаб и значимость, взаимодействие Российской империи с элитами Молдавии и Валахии остается в тени российских связей с другими балканскими народами[10]. Освещение политики временной российской администрации в российской прессе конца 1820‐х – начала 1830‐х годов было весьма скупым и не может сравниться ни с предшествовавшим ей интересом российской публики к Греческому восстанию, ни с последующей озабоченностью российского общественного мнения судьбами Сербии и Болгарии[11]. В своих отношениях с южными славянами во второй половине XIX века российское правительство и российское общество не извлекли уроков из отношений с молдавскими и валашскими элитами на предыдущем этапе. Примечательно также и то, что данный пробел характеризует и современную историографию Российской империи, несмотря на разнообразие ее тематики и несомненный интеллектуальный динамизм[12].
Данная книга стремится восполнить это упущение. В ней повествуется о взаимодействии континентальной империи с элитами двух румынских княжеств, стратегически расположенных на нижнем Дунае. Несмотря на превращение Молдавии и Валахии в вассалов Османской империи к началу раннемодерного периода, княжества постоянно служили театром военных действий между османскими, австрийскими и польскими войсками, а их элиты испытывали на себе различные культурные и политические влияния. Превращение России в важного игрока в Черноморском регионе к началу XVIII столетия повлекло за собой целую серию Русско-турецких войн, в ходе которых российские войска всякий раз занимали территорию Молдавии и Валахии. Стремясь разрушить Османскую империю или превратить ее в удобного «слабого соседа», восточная политика России неизменно требовала гегемонии в княжествах, поддержание которой оказалось непростой задачей.
Несмотря на славу Молдавии и Валахии как житниц Константинополя, российские полководцы испытывали трудности с обеспечением своих войск продовольствием и фуражом без озлобления местных жителей. Разрушения, вызванные военными действиями, порой способствовали эпидемиям, которые косили российские полки и местное население, а также угрожали самой Российской империи. Стремясь справиться с этими вызовами, российские военные в конце концов были вынуждены вовлекаться в вопросы внутреннего управления княжеств и, вместе с тем, в конфликты различных группировок местных элит. Будучи умудренными столетиями выживания в пограничной зоне, молдавские и валашские бояре демонстрировали редкостную способность манипулировать официальной российской риторикой покровительства православным единоверцам.
Настоящее исследование освещает политику временной российской администрации, сформулированную и осуществленную в ответ на эти многочисленные вызовы и оставившую важное политическое и культурное наследие в последующих российско-румынских отношениях. В более широком плане данная книга демонстрирует, что Молдавия и Валахия были ключевой площадкой формирования восточной политики России, которая на протяжении XIX века способствовала превращению европейской части Османской империи в привычную современному читателю Юго-Восточную Европу, состоящую из малых национальных государств. Наконец, российско-румынское взаимодействие первой половины XIX столетия предвосхитило многие проблемы, от которых впоследствии страдали как Российская империя, так и Советский Союз в отношениях с малыми нациями, расположенными вдоль западных и южных пределов страны.
На протяжении последнего столетия историки проанализировали различные аспекты политического и культурного развития Молдавии и Валахии и окружающего их региона в конце XVIII – начале XIX века[13]. Как западные, так и восточноевропейские историки исследовали социальные и этнические трения внутри молдавского и валашского боярств, а также конфликты между боярством и господарями вокруг распределения властных полномочий и контроля над крестьянством[14]. Румынские историки также рассмотрели процесс культурной вестернизации господствующих классов Молдавии и Валахии, чей политический дискурс в этот период все чаще апеллировал к исторической традиции, патриотизму и необходимости политических реформ в соответствии с принципами Просвещения[15].
Отношение румынских историков к Органическим регламентам всегда было двойственным. С одной стороны, они рассматривали регламенты как инструмент российской гегемонии. Вот почему даже заключавшийся в них прогрессивный принцип разделения властей порой представлялся им способом посеять раздоры внутри молдавских и валашских элит, макиавеллиевским «разделяй и властвуй», облеченным в оболочку либерального конституционализма в духе Монтескье[16]. С другой стороны, даже столь строгие критики российской политики, как патриарх румынской историографии А. Д. Ксенопол, были вынуждены признать, что Органические регламенты «впервые ввели в румынскую политическую жизнь понятие общественного интереса» и в конечном счете «идею государства в его современной форме»[17]. Еще более наглядной иллюстрацией проблемы, которую представляют регламенты для румынской историографии, стал вопрос о том, является ли этот продукт взаимодействия временной российской администрации с представителями молдавской и валашской элит «румынским творением по своей природе» или же «деспотическим, аристократическим, авторитарным, антилиберальным и совершенно русским документом»[18]. Стремясь преодолеть эту дилемму, некоторые румынские историки постарались отделить Органические регламенты от империи, которая организовала их разработку и введение. Такие авторы готовы были признать выдающиеся качества главы временной российской администрации княжеств в 1829–1834 годах П. Д. Киселева, однако рассматривали его как исключение в общей истории российского угнетения[19].
Противоречивые оценки Органических регламентов отражали склонность румынских историков рассматривать их роль с точки зрения возникновения Румынского национального государства во второй половине XIX столетия[20]. Действительно, с этой точки зрения регламенты могут показаться «крайне странным, непоследовательным и парадоксальным явлением, не поддающимся строгому анализу»[21]. Однако подобные суждения представляют анахронизм, поскольку и регламенты, и политика временных российских властей в 1828–1834 годах отражали логику действий континентальной империи, которая принципиально отличалась от логики действий национального государства или людей, стремившихся создать таковое. Так же ошибочно представлять данную империю как совершенно чуждое образование, воздействовавшее на Молдавию и Валахию «извне». В свете последних исторических и социологических исследований континентальная империя предстает не только как крупное авторитарное государство, созданное путем завоеваний, но и как система взаимоотношений имперского центра с элитами пограничных территорий[22].
В то время как румынская историография Органических регламентов страдает примитивным пониманием того, что собой представляет империя, современные историки дореволюционной России обходят стороной саму тему вовлеченности российских дипломатов и военных в политические реформы в княжествах[23]. Недостаток внимания к истории Восточного вопроса и русско-балканским связям, возможно, объясняется склонностью молодых специалистов воспринимать данную проблематику как удел старомодных историков международных отношений и дипломатии[24]. В последние 30 лет историки имперской России отошли от этих сюжетов и занялись исследованием влияния взаимоотношений чиновников, экспертов и представителей местных элит на общеимперский курс или на политику на отдельных окраинах[25]. В последние годы ряд специалистов поставил под вопрос саму правомерность разделения имперской политики на внешнюю и внутреннюю и обратился к рассмотрению трансграничных процессов, таких как миграции, паломничества или циркуляции политических идей[26].
Настоящее исследование также исходит из неправомерности разделения политики на внутреннюю и внешнюю применительно к континентальным империям. Тем самым, данная книга продолжает серию недавних работ, посвященных восточной политике России как результату взаимодействия дипломатов, военных, духовенства и российского общественного мнения с элитами Юго-Восточной Европы[27]. Здесь рассматривается переписка российских чиновников и представителей молдавского и валашского боярства, которая стала площадкой для определения российской политики в отношении Османской империи в целом и Дунайских княжеств в частности. Данная работа демонстрирует, что люди, определявшие внешнюю политику России, были также вовлечены и в вопросы внутреннего управления империей. В свою очередь молдавские и валашские бояре поддерживали контакты с представителями всех основных российских ведомств. В результате действия и проекты, которые до сих пор рассматривались в контексте либо внутренней политики, либо внешней, предстают как часть единого «сценария власти», складывавшегося вокруг фигуры царствующего монарха.
Деконструкция разделения имперской политики на внутреннюю и внешнюю позволяет по-новому переосмыслить реформы как способ правления[28]. Историки дореволюционной России до сих пор рассматривали реформы двояким образом. С одной стороны, они видели в них средство модернизации отсталой страны, возможность подтянуть ее до уровня передовых стран Западной Европы в условиях все более жесткого великодержавного соперничества. С другой стороны, они усматривали в реформах попытку предотвращения внутренних революций, которые поначалу происходили в царских дворцах, однако со временем все более грозили выплеснуться на площади и улицы. И как мобилизационный ресурс, и как способ предотвращения революционных потрясений реформы рассматривались преимущественно как явления внутренней политики, чья внешнеполитическая значимость исчислялась лишь тем, насколько реформы способствовали увеличению (или ослаблению) военной мощи и внутреннего единства России. Данное исследование выступает против столь ограниченного понимания реформ и демонстрирует, что они представляли собой важный элемент имперской политики, выходившей далеко за формальные границы Российского государства.
Преобразования Петра Великого, несомненно, носили характер внутренней мобилизации и потому сходны с усилиями предшествовавших и современных ему правителей Западной и Центральной Европы[29]. Сформулированная в меркантилистской и камералистской литературе XVII и XVIII веков, такая политика преследовала целью увеличение государственного богатства (что неизбежно повышало государственные доходы) посредством регулирования хозяйственной деятельности подданных и улучшения общего благосостояния[30]. Однако применение мер, первоначально практиковавшихся в малых или средних европейских государствах, к огромной континентальной империи неизбежно вызывало смещение акцентов. В частности, российский вариант меркантилизма и камерализма уделял повышенное внимание колонизации как средству установления контроля над открытыми и нестабильными южными границами, которые на протяжении столетий были источником стратегической уязвимости Российского государства[31].
Особенно проблематичными были «комплексные пограничные зоны», в которых России противостояли несколько других империй в борьбе за лояльность многоэтничного и многоконфессионального населения[32]. Земли к северу и западу от Черного моря составляли одну из таких зон, в которой Московское государство во второй половине XVII столетия вступило в соперничество с Османской империей, Габсбургской монархией и Речью Посполитой[33]. На протяжении последующих полутораста лет борьба этих империй между собой изменила сам характер данной территории. Исламский фронтир, населенный полукочевыми татарами и ногаями, уступил место фронтиру сельскохозяйственной колонизации и, в конце концов, системе модерных государственных границ[34]. В то время как демаркация османо-габсбургской границы после Карловицкого мира 1699 года обычно представляется в качестве поворотного момента в истории этого процесса[35], политика временной российской администрации в Дунайских княжествах может рассматриваться как его завершение. Реинтеграция османских крепостей и прилегавших к ним территорий на левом берегу Дуная в состав Валахии и создание дунайского карантина в 1829–1830 годах означали окончательное закрытие османского фронтира в Европе и его замену системой фиксированных государственных границ.
Будучи ключевым элементом российской политической культуры послепетровского периода, реформы также определяли диалог правителей и элит[36]. Важно отметить, что диалог этот не был уникальным явлением и резонировал с подобными же взаимодействиями между правителями и элитами в других странах. В середине XVIII столетия агенты Санкт-Петербурга играли важную роль в политических конфликтах в Швеции и Польше, поддерживая там конституционные свободы. Эта стратегия, несомненно, помогала самодержавной России препятствовать политической централизации своих исторических противников[37]. В то же время аристократические вольности Швеции и Польши были источником вдохновения для тех представителей российского дворянства, которые мечтали наложить конституционные ограничения на самих российских самодержцев. В качестве примера можно привести конституционные проекты Никиты Панина, сформулированные им в период правления Екатерины Великой под впечатлением дипломатической службы в Стокгольме в конце 1740‐х – 1750‐х годах. Польские влияния на ранний российский конституционализм иллюстрируются примером Адама Чарторыйского, который не только был российским министром иностранных дел в 1803–1806 годах, но и участвовал в работе Негласного комитета, рассматривавшего проекты политической реформы в России в первые годы царствования Александра I[38].
После Французской революции конституционные и квазиконституционные проекты стали важным элементом борьбы России с наполеоновской Францией за лояльность элит пограничных территорий. Впоследствии возражения на англо-австрийский проект реставрации Бурбонов и поддержка французской Конституционной хартии, введение в 1815 году польской Конституционной хартии, а также поддержка подобных решений в ряде малых германских и итальянских государств представляли собой антиреволюционную стратегию Александра I, альтернативную строгому легитимизму Меттерниха[39]. Данные действия согласовывались с проектами политической реформы в самой России, наиболее значимым из которых стала Государственная уставная грамота Российской империи, разработанная в 1818–1820 годах. Оба этих аспекта политики реформ в посленаполеоновский период преследовали целью предотвращение распространения революционных идей среди элит Российской империи и европейских государств посредством предоставления этим элитам большей роли в управлении, не сокращая существенным образом прерогативы монарха.
Российская политика в Молдавии и Валахии в 1812–1834 годах позволяет проанализировать имперское правление посредством реформ в революционную эпоху, когда традиционные устремления местных элит начали приобретать радикальную окраску. Реформы, осуществленные под руководством царских дипломатов и военных, поставили Россию в положение арбитра в отношениях между господарями и боярством и могут рассматриваться как продолжение российской поддержки конституционных партий в Польше и Швеции. В то же время, предоставляя молдавским и валашским элитам определенную степень политического участия, реформы должны были остановить распространение «подрывных идей» в их среде. В конечном счете российские дипломаты и военные стали рассматривать преобразованные княжества в качестве буфера, защищавшего Россию от революционных влияний, исходивших от Западной Европы.
Исследование имперской политики не может обойти стороной дискурсивные аспекты взаимодействия имперского центра и элит пограничных территорий. В случае с Дунайским регионом это взаимодействие определялось образом России как покровительницы православных христиан. Это качество было, по сути, наиболее важным проявлением «мягкой силы» дореволюционной России[40]. Ни одна из великих европейских держав поствестфальского периода не располагала подобным идеологическим ресурсом. Хотя у всех католических и протестантских правителей раннемодерного периода имелись единоверцы, проживавшие за пределами их владений, их способность использовать конфессиональную карту сильно ограничивалась наличием конкуренции, которая противопоставляла, например, Габсбургскую монархию – Франции или Англию – Голландии. На протяжении всего раннемодерного периода существовало несколько католических и протестантских государств, каждое из которых преследовало прежде всего свой государственный интерес, а уж затем интересы своей конфессии[41]. В результате стремление сохранить баланс сил возобладало над религиозными соображениями, и середина и вторая половина XVII столетия стали временем создания ряда трансконфессиональных коалиций, направленных на сдерживание гегемонистских устремлений Габсбургов и Бурбонов.
В этом контексте Россия отличалась своим конфессиональным одиночеством. Будучи единственной суверенной православной державой, она не имела конкурентов во влиянии на православных единоверцев, проживавших за ее пределами, и потому естественным образом превратилась в покровительницу православных к концу XVII столетия. В сущности, данная роль была предложена московским царям представителями православного духовенства Речи Посполитой и Османской империи[42]. Однако этот важный идеологический ресурс имел свою цену, поскольку местные элиты вскоре продемонстрировали склонность манипулировать риторикой российского покровительства православным в своих целях. Наиболее ярким примером такой манипуляции стала попытка тайного греческого общества «Филики этерия» поднять антиосманское восстание в Молдавии и Валахии в надежде на то, что Россия выступит в защиту православных и объявит войну Порте. Как показано ниже, это восстание и его подавление Османами ввергли Нижнедунайский регион в состояние хаоса и временно прервали российский протекторат над княжествами.
Предприятие «Этерии» также обострило трения между греческими и местными элементами молдавских и валашских элит и свидетельствовало о начале эпохи этнического национализма на Балканах[43]. В свете современных исследований национальные движения Восточной и Юго-Восточной Европы представляются романтическими реакциями на угнетение со стороны Габсбургов, Османов и Романовых. Ставя акцент на этничности и языке наряду с религией (а иногда и вопреки ей), национальные дискурсы подрывали домодерные формы общественного сознания, сочетавшие привязанность к местным корням с чувством принадлежности к вселенской религиозной общности. Эта специфика национализма объясняет, почему, помимо пылкой привязанности к своим нациям, многие восточноевропейские интеллектуалы XIX столетия испытывали отчуждение по отношению к окружавшим их политическим, социальным и культурным реалиям[44]. В результате нации данного региона зачастую носят характер «изобретенных», «воображаемых» сообществ[45].
Настоящее исследование не отрицает роли интеллектуалов в конструировании модерной румынской национальной идентичности посредством открытия латинского происхождения молдаван и валахов[46]. Не отрицается здесь и роль реформ конца 1820‐х – начала 1830‐х годов в открытии Молдавии и Валахии западным и особенно французским влияниям, которые сыграли существенную роль в становлении современного румынского национализма с его антироссийской и антиславянской направленностью[47]. В то же время данная работа демонстрирует, что изобретение национальной традиции происходило в процессе тесного взаимодействия молдавских и валашских элит с Россией, взаимодействия, которое осуществлялось в домодерных политических и интеллектуальных рамках восточного православия. Идея объединения Молдавии и Валахии в Румынское национальное государство была, среди прочего, результатом защиты боярами исторической автономии княжеств в рамках Османской империи. К концу XVIII века тема автономии составила конкретное наполнение более общей риторики православного единства в отношениях России с молдавскими и валашскими элитами.
В своем взаимодействии с боярами Российская империя выступала не только в качестве покровителя православных единоверцев, но и более конкретно – как защитница прав и свобод, которыми княжества изначально обладали в составе Османской империи. Несмотря на то что Органические регламенты оказали несомненное модернизационное воздействие на Молдавию и Валахию, бояре, участвовавшие в их разработке, представляли свои предложения как способ восстановления традиционных прав и привилегий княжеств, предоставленных османскими султанами и впоследствии попранных господарями-фанариотами, управлявшими княжествами в XVIII и начале XIX века. Наконец, тема исторической автономии княжеств присутствовала в программах молодого поколения молдавских и валашских бояр, которые бросили вызов российской гегемонии в княжествах в конце 1830‐х и в 1840‐х годах. Отцы-основатели современной Румынии также представляли свой проект как восстановление изначального самоуправления, пожалованного княжествам в момент их превращения в данников османских султанов, которому ныне якобы угрожало российское влияние.
Данный обзор дискурсивных рамок взаимодействия России с элитами Молдавии и Валахии будет неполным, если не сказать несколько слов по поводу места панславизма в российско-румынских отношениях. Замечания Феликса Фонтона о румынах, процитированные выше, свидетельствуют о наличии панславистских симпатий среди российских дипломатов и военных уже в первые десятилетия XIX века[48]. Наиболее проницательные российские наблюдатели понимали, что ввиду своего романского языка, дако-римского происхождения и географического расположения между восточными и южными славянами молдаване и валахи действительно представляли потенциальную проблему для проекта объединения славянских народов вокруг России. С другой стороны, возможность такого объединения, пускай и призрачная, подхлестывала националистические настроения среди молдавских и валашских бояр и способствовала все более антироссийской настроенности румынских элит к концу XIX века.
В то же время было бы большой ошибкой полагать, что панславизм определял восточную политику России в первой половине XIX века, т. е. в период, которому посвящено данное исследование. Роль панславизма в официальной российской политике не стоит преувеличивать и в отношении второй половины столетия, когда российское общество было весьма озабочено судьбой сербов и болгар. После Крымской войны российское Министерство иностранных дел и Священный синод стремились прежде всего сдержать балканских националистов, угрожавших восточноправославному единству. Вот почему российскую политику в этот период следует скорее называть всеправославной, нежели панславистской[49]. Еще меньше места для панславизма было в российской политике в период, предшествовавший Крымской войне, когда соображения монархической солидарности в духе Священного союза серьезно ограничивали даже традиционное российское заступничество в отношении православных. Вот почему панславизм играл минимальную роль во взаимоотношениях российских дипломатов и военных с элитами Молдавии и Валахии. Скорее можно сказать, что сами эти отношения, трения и взаимные разочарования, ими порожденные, способствовали последующей популярности панславистских идей в России и их непопулярности в Румынии.
Этот предварительный обзор политики реформ и ее дискурсивных аспектов может вызвать у читателя вопрос о соотношении «реалистических» и «идеалистических» элементов в политике Александра I и Николая I[50]. Были ли они макиавеллиевскими манипуляторами, преследовавшими прагматические цели под прикрытием благородных лозунгов, какими их порой представляли европейские русофобы XIX столетия? Или же они были донкихотствующими идеалистами, растерявшими плоды побед в погоне за идеологическими химерами, как то утверждали многие русские националисты? В данном исследовании демонстрируется, что внуки Екатерины Великой порой действительно поступались непосредственными интересами России на Востоке ради солидарности с другими европейскими монархами ввиду революционной угрозы. Однако при ближайшем рассмотрении становится очевидным, что всякий раз принесенные в жертву «реальные» интересы были на самом деле также идеологически обусловлены. Те российские дипломаты и военные, которые сожалели о приверженности обоих императоров принципам Священного союза, сами были проникнуты глубоко идеологическим символом России как защитницы православных. Таким образом, можно утверждать, что политика России в первой половине XIX века определялась противоречивыми идеологическими мотивами и была потому сугубо «идеалистической».