bannerbannerbanner
Савельев: повести и рассказы

Виктор Шендерович
Савельев: повести и рассказы

Разговор вернулся в ту же тревожную точку. Женщина подыскивала слова, не решаясь произнести какое-то одно, главное, и в кармане, напоминая о савельевском рабстве, снова отвратительно квакал недодушенный айфон.

Почему он так старался понравиться «зёме»? Савельев боялся думать об этом: жесткая сила давно подчинила его душу…

На ляшинский тридцатник Савельев намарал и исполнил в застолье веселый стишок. Ляшин уже был депутатом; и сам раздался, и кооператив распух в корпорацию. Десятилетие прошло не напрасно – «зёма» жил в охотку, чудя и удивляя товарищей по мелкоолигархическому цеху: личная линия парфюма, коневодство…

А еще он – пел. Любил взять в ресторане микрофон и, помахивая в такт ручищей, исполнить из Высоцкого. Многим нравилось, да и куда им было деться?

Юбилейный стишок Савельева имел успех, а гуляли в центровом месте, прямо указывавшем на новый статус «зёмы»: одной обслуги шныряло десятка три. Гость был отборный – свой же брат депутат, министры вперемешку с авторитетами да звезды эстрады вприкуску… Савельев знал многих в этом зале, и его знали почти все: поэтическое десятилетие тоже не прошло даром.

Морок подступил внезапно и объял душу целиком. Савельев сидел за столом и в это же время ясно увидел себя вчуже – словно с невидимой телекамеры, облетавшей этот небюджетный ад на останкинском кране: не вижу ваших рук! ваши аплодисменты!

Он перекладывал себе на тарелку присмотренный кусок осетрины (осторожно, чтобы легло сбоку от салата) – и ясно видел это общим планом. Слышал гул и посудный звон, смотрел на чью-то жену, что-то говорившую ему, и с ужасной отчетливостью видел шевелящиеся, густо напомаженные губы. В ноздри бил сладкий запах ее духов, и причудливо расчлененный ананас в вазе смотрелся зловещей шуткой…

Савельев извинился и на ломких ногах, в росе холодного пота, пошел в туалет, продолжая видеть себя снаружи.

Две пригоршни холодной воды не помогли: гул продолжался. Он распрямился и с опаской посмотрел в лицо, смотревшее из зеркала. Это лицо было уже почти незнакомо ему.

Выходя, Савельев оглянулся. Тот, в зеркале, смотрел тревожно и продолжал смотреть, когда Савельев закрыл дверь.

Холодный вечерний ветер обнял его с жалостью, – уже не юношу, бывшего поэта, клоуна на чужом пиру. Все еще будет хорошо, сказал он неверными губами. С какой стати? – усмехнулся тот, что жил внутри. С какой стати все должно быть хорошо?

Свинячья рожа, при серьге и жилете, явившись из темноты, просунула к лицу Савельева узкую пачку. Савельев отпрянул и помотал головой: не курю.

– Помнишь меня? – спросила рожа.

Савельев снова мотнул головой и услышал собственный голос, сказавший:

– Нет.

– Да ладно! – всхрюкнув, хохотнула свинья. – Ла-адно! Загорди-ился…

И погрозила Савельеву пальцем.

Этот ужас преследовал потом Савельева. Он пытался выхаркать саму возможность знакомства с этой рожей – и не мог. Самое отвратительное заключалось в том, что рожа, несомненно, была видена раньше, и подлая память безжалостно раскладывала веер вариантов: тусовки, фестивали, сауны…

Как-то закрутило Савельева в те годы. Как-то само собой все это с ним случилось.

Жена давно взяла устало-снисходительный тон: лети, дорогой, пособирай пыльцу. С Ляшиным у нее заискрило сразу, и больше Савельев к «зёме» жену не брал – ни на Коста-Браво, ни на дачу…

На даче – государственной, с овальными бирками на мебели – Савельев писал для Ляшина книгу, байки из депутатской жизни. Писал со стыдным удовольствием: литобработка, при тучном гонораре, была анонимной. Сначала он даже не поверил ушам, услышав цифру, решил: перекурил кальяна друг-зёма, попутал нолики…

Но все было на самом деле: и нолики, и личный ляшинский шофер, и милицейская машина сопровождения – с кряканьем и ветерком, вдоль глухой пробки на Кутузовском; просторные недра Рублевки, шашлычок, отменно приготовляемый холуем, откликавшимся на погоняло «Лукич», рассказы «зёмы» о жизни элиты с громкими хохотунчиками и матерком…

Элита обитала тут же, за заборами.

Приобщился Савельев, что говорить. Для того ли разночинцы рассохлые топтали сапоги? Да вот, видать, для того.

Потом наступили новые времена, и Ляшин быстро посерьезнел вместе с ними. Боль за Россию появилась в нем, нешуточная тревога об отечестве проступила в раздобревшем теле. Война опять-таки. Чечены, млять, задолбали, мрачно ронял «зёма», но оживление выдавало его.

Мрачность была государственной, а оживление – свое: под вторую чеченскую Ляшин отжал с поляны конкурента, не угадавшего с происхождением. Депутатский запрос в прокуратуру сопровождался статьей о подвигах чечена в лихие девяностые. Не хотелось Савельеву писать ту статью (даже анонимно не хотелось), но Ляшин, собственно, и не спрашивал: это было поручение.

Савельев закочевряжился для порядку, но «зёма», чисто по-дружески, пошел навстречу, поговорил как с человеком, дал слово, что чеченец – бандит настоящий. Да тот и похож был на бандита!

И Савельев сварганил убойный текст.

Он писал, легко вживаясь в бойкий стиль комсомольской газеты: он почти пародировал! Это было упражнение на тему, утренняя хроматическая гамма профессионала. Разминка пальцев заняла два часа, а денег дала столько, что Савельев еще неделю ходил со шкодливой улыбкой на лице.

Все было неплохо, и только стихи как отрезало, так и с концами. Отчаяние ушло куда-то. А было когда-то первосортное отчаяние, было – горькое, настоящее! Оно давало подъемную силу строке, оно держало строфу на расправленных крыльях любимого четырехстопника с сердечным перебоем цезуры посередке…

Но какие там цезуры! – давно был телеведущим Олег Савельев, ироничным красавцем и колумнистом: кругом говно, а я ромашка… И не раз и не два корежило его от зрительского полуузнавания: ой, вы же в телевизоре выступаете… ну, в этой передаче, да? еще стихи читаете!

«Вы юморной», – похвалил его однажды незнакомый тинейджер, тормознув скейт, на котором катил по тротуару в незнаемое жесткое будущее. Юморной! Савельев кивнул кислой мордой и побрел прочь, но тут же остановился: прихватило сердце.

Это случилось с ним в первый раз, и он испугался. Все вдруг стало совсем просто и страшно, и женщина в легком платье прошла мимо, успев удивиться отчаянию, застывшему в глазах незнакомца.

Машины в вечерней пробке, подобные похоронной процессии, ползли по Садовому с длинными тенями наискосок, и кто-то строгий смотрел сверху, как стоит на тротуаре сорокалетний Олег Савельев, пытаясь понять: напоследок ему эти тени, это солнце, эта женщина… – или еще дадут пожить?

Его отпустили пожить – и снова поволокло волоком через какую-то дрянь, и не было сил взять в руки судьбу, и обморок продолжался…

И кто-то продолжал следить за ним.

Савельев выждал, пока доблямкает айфон в кармане куртки, и отключил его, отрезал с шеи проклятый поводок! И поднял глаза на стареющую женщину, нервно давившую в блюдце окурок.

На Таню Мельцер из позабытой леонтовской студии. Не видевшую его четверть века. Уехавшую в Израиль. Овдовевшую. И позвавшую в гости, чтобы убить.

Передумавшую, – хотя это, кстати, еще вопрос.

Савельев вдруг сообразил, что в сумке, которую женщина держит на коленях, может лежать пистолет. Идиотская мелодрама! Смешно и глупо, но погибнуть можно на раз.

– Говори, – сказал Савельев, косясь на неухоженные освободившиеся руки. – Не бойся.

И, подождав, сам ответил на вопрос про покойного мужа.

– Я его знал?

Она кивнула, чуть замешкавшись.

– Расскажи.

– Олег, – сказала Таня и повторила, будто прислушивалась к звуку его имени: – Олег… Я ведь спросила: как ты себя чувствуешь?

– В чем дело? – выговорил Савельев и услышал, как с шумом ходит кровь в его голове. А потом услышал, как из гулкого провала:

– Помнишь пансионат «Березки»?

Его бросило в такой жар, что он даже не успел удивиться: откуда ей известно?

Его привезли в эти «Березки» на пятисотом «мерине» через пустой январский город и смеркающиеся просторы. Стояли веселые девяностые, и за корпоративы платили очень хорошо. Кот-охотник, Савельев отпустил «мерс» – и остался в пансионате до утра.

В баре, куда он поднялся ближе к ночи, обнаружился желанный женский коллектив, уже разогретый шампанским. Их было пять, и все из его давешней публики; унылый пьяница за соседним столиком только подчеркивал беспроигрышный характер этой новогодней лотереи.

Савельева, разумеется, позвали пересесть, и он пересел и начал осматриваться.

Толстуха в углу была совсем никакая, гранд-дама с начесом отпадала по возрасту и парткомовским повадкам; еще две были в приятной бальзаковской стадии, причем одна приступила к атаке сама: прислонилась к Савельеву бедром и, как бы в приступе неудержимого смеха, начала его нежно потискивать. Эту крепость не надо было и штурмовать.

Пятой была тихоня, сидевшая напротив. Чуть слышно сказала: Лена. Она смотрела, как Савельев валяет дурака, – но валял-то он дурака с хохотушкой, а поглядывал на нее. И, расчетливо посерьезнев на паузе, встретил прямой взгляд серых глаз, и его окатило теплом. Это был выигрышный билет.

Когда она встала, выпуская подругу в туалет, Савельев затаил дыхание: при девушке были не только глаза. Она была уже его, эта Лена. Он понял, зачем остался тут до утра.

Коллектив пришлось брать измором, но наконец до всех дошло, что пора идти. Хохотушка с досады пошутила напоследок в адрес юных женских чар, Савельев сделал вид, что не расслышал, и они с сероглазкой остались почти одни.

Они, буфетчица за стойкой, навсегда задравшая голову в телик, – да мужская компания в углу.

У Савельева сразу заныло в животе, когда он увидел эти спины и бицепсы. Один из силачей в открытую рассматривал девушку, и Савельев, уже накрывший ладонью тонкое запястье, потерял нить разговора. Надо было уходить, но он понял это поздно: атлет шел к их столику.

Он присел, развернув стул к Лене, почти спиной к Савельеву. И, подчеркнуто вежливый, – той холодной вежливостью, за которой стоят совсем другие возможности, – протянул ей руку и назвал свое имя…

 

Воспоминание об этом затейливом имени много лет потом отравляло Савельеву жизнь; однажды он нагрубил незнакомому продюсеру, внезапно оказавшемуся тезкой того январского ужаса…

Девушка, оцепенев, протянула руку. Детина сказал «очень приятно» и оставил ладошку в своей огромной ладони. Лена попробовала высвободиться, но атлет играючи придержал ее, и она бросила несчастный взгляд на Савельева.

И Савельев сказал:

– Э-э…

Сказал жалко-миролюбивым голосом: мол, зачем это? И вмиг себе опротивел.

Но детина как будто ждал этой реплики.

– Что «э»? – спросил он, обернувшись. – Что «э»? Ты крутой, да? Крутой?

– При чем тут «крутой», – поморщился Савельев и услышал:

– Пошел на … отсюда.

Кровь бросилась в голову. Девушка рванулась к выходу, но атлет легким движением руки вернул ее на стул. Савельев вскочил:

– Прекратите…

Он хотел сказать «хулиганить», но понял, как это книжно прозвучит, и скис. Атлет побрезговал даже вставать навстречу, – встали и подошли вразвалочку двое его дружков.

– На … пошел, – повторил детина.

– Вы… – начал Савельев – и получил по лицу. Детина и тут не стал вставать: дотянулся, чуть подавшись вперед. Нервы у Савельева сдали, и он истошно закричал, подскочив к барной стойке:

– Позовите милицию!

Но никого уже не было за стойкой: телевизор веселил пустоту.

Девушка рванулась понапрасну – огромная рука держала ее капканом. Савельев бросился к двери, споткнулся о выставленную ногу и под гогот негодяев ссыпался вниз по лестнице, к вахте.

– Позовите милицию!

Дядька в хаки, едва глянув, вернул взгляд в веселящийся телевизор. Савельев продолжал барабанить в стекло, и дядька открыл форточку. Савельев прокричал что-то, указывая наверх.

– Из-за девки повздорили? – уточнил вахтер.

– Вызовите милицию! – заорал Савельев. – Не ваше дело! Звоните сейчас же!

– Вы мне не указывайте, что мне делать, – воспитательно произнес дядька и глянул с неприязнью, но все-таки передвинулся к телефону. И, потыкав в кнопки, сказал бесцветным голосом:

– Пансионат «Березки», охрана. У нас инцидент тут. Драка была в буфете… Нет, сейчас нет. Крови нет. Понял.

И, повесив трубку, сказал Савельеву:

– Ждите.

– Они приедут?

Дядька пожал плечами:

– Может, приедут.

– Как «может»!

– Вы просили – я позвонил. Ждите.

Охранник закрыл форточку и снова уставился в телевизор.

Душу Савельева охватила ватная слабость. Он вышел на улицу и остановился, обожженный холодом.

Колючий воздух драл горло, тело потрясывало крупной дрожью. Стояла ночь; с верхних этажей доносилось телевеселье, где-то прогудел поезд. Одинокая машина, качнув фарами на колдобине, вырвала из тьмы клок пространства и повернула, не успев даже обнадежить савельевское сердце. Никакой милиции не было тут и быть не могло; промерзшая саванна лежала вокруг.

Савельев вернулся в пансионат – снова отвратительно зевнула входная дверь – и обреченно постучал в стекло; дядька даже не повернул головы. И Савельев, постояв в беспамятстве, на нетвердых ногах пошел наверх.

Два пролета лестницы он еще уговаривал себя, что идет в бар, но на втором этаже ноги сами повели его в номер. Сверху донесся отчаянный женский крик, потом еще раз: «Помогите!»

Именно в этот момент его душа отделилась от него впервые.

Не он, а кто-то другой шел по коридору, вынимал из кармана ключ с деревянной балбешкой, пытался попасть им в замочную скважину, входил в номер, закрывал за собою дверь…

Все это было укрупнено и происходило замедленно, как во сне, и впечатывалось в память навсегда.

Савельев лежал в темноте, боясь услышать новый крик сквозь некрепкие стены пансионата. На всякий случай, повернувшись на бок, даже обхватил голову руками. Его колотило, и о сне не было речи.

Он видел однажды, как умирает человек после удара ножом: угонщик пырнул в живот хозяина «Волги», сбежавшего вниз, на снег, в тапках и рубашке. Так тот и лежал, скрючившись, за милицейской лентой, когда Савельев вышел утром из подъезда; лежал, а над коченеющим телом стоял служивый человек и что-то записывал.

Савельев не хотел, чтобы так стояли над ним.

Поздний «совок» расползся в бандитскую кашу, смерть была теперь делом одной минуты, неосторожного движения, взгляда… Он не виноват, он сделал все, что мог. Он пытался вступиться, он вызвал милицию! Это их проблемы!

Потом, лежа калачиком, он почти уговорил себя, что ничего страшного не случилось. Ну трахнут ее, мало ли девок трахают, – может, ей даже понравилось, сучке… Сучка, повторил он с удовольствием, сучка! Но сознание возвращало ему его ложь.

Потом он забылся, и там, в забытьи, раз за разом, как в мясорубке, его прокручивало через один и тот же сюжет: как с проклятой лестничной площадки он идет не в номер, а наверх, навстречу ножу. Он просыпался с оборвавшимся сердцем, в испарине облегчения и стыда, и все начиналось снова: забытье – лестница – страх – тоска…

Под утро над ним сжалились и дали немного сна. Сквозь это новое забытье в дверь стучали, но Савельев и там, во сне, договорился с собой, что ему показалось.

Когда он очнулся, за занавеской сиял солнечный полдень. Он лежал, медленно отделяя сон от яви. И почти убедил себя, что ничего не было. Не могло быть просто!

Но номер не прошел, и через пять минут Савельев изучал свое отражение в зеркале, охваченный тяжкой ненавистью мазохиста. Он уже понимал, что вынуть эту ночь из жизни не получится никогда.

Не рискуя идти на завтрак, поэт решил сбежать. Напился из-под крана, наскоро сгреб вещи, натянул на глаза лыжную шапочку и вышел за дверь. И снова, как в кино, увидел все это общим планом: коридор пансионата, фикус в фойе и человека в «аляске», шмыгающего мимо будки вахтера (слава богу, за стеклом сидел другой)…

На крыльце, едва глотнув воздух, Савельев уткнулся в трех курящих теток и в одной из них с ужасом опознал «парткомовскую». Они кинулись к нему:

– Вы знаете? Вы слышали?

– Что случилось? – проговорили губы Савельева.

И тетки наперебой рассказали ему, что случилось.

Савельев слушал и качал головой, озабоченный только конспирацией. За него волновались? Почему? С Леной? Да, посидели, и он пошел спать. Нет, не слышал. Да что такое, говорите же!

К Лене пристали какие-то местные бандиты. Кто-то вступился за нее, и его сильно избили. Очень сильно! Лена вызвала «скорую»… Они так боялись, что это был Савельев, стучали ему…

– Я спал, – сказал Савельев, стараясь, чтобы голос прозвучал сокрушенно. И спросил: – Кто это был?

Тетки не знали: парня увезла «скорая». Весь пол в крови… Господи, какой ужас! Почти час ехали! Лена, бедненькая, спит в номере, укололи снотворное…

– Ужас, – покачал головой и Савельев, умоляя небеса только о том, чтобы эта зевучая дверь не открылась и в проеме не появилась Лена. Бежать! На станцию, на свободу. Забыть все это!

Снотворное… Какого бы снотворного выпить?

Когда он добрался домой, его вырубило безо всякого снотворного.

Почти двадцать лет гноилась в Савельеве эта ночь, и никто не знал о ней. И вот – берег чужого моря, и странная женщина из прошлого выволакивает на божий свет его неоплаченные квитанции.

Гул ветра заполнял тишину. Потом на кухне грохнули об пол ножи-вилки, и чей-то крик на иврите сдетонировал смехом. Звуки жизни наполнили кафе. Женщина глядела внимательными глазами, и прожитое держалось на волоске.

Откуда она знает про «Березки»?

Экстрасенс, услужливо подсказала голова, она экстрасенс. Но душа не поверила: Савельев вспомнил, как отводила глаза Таня Мельцер, говоря о покойном муже. Что-то было спрятано в этой теме…

«Я хотела тебя убить».

Хватит!

Ему уже не хотелось ни вечной любви, ни приключений с поклонницами – ничего. Спрятаться в своей норке с вай-фаем, а потом улететь отсюда и жить, просто жить: без призраков, рвущихся в балконную дверь, без женщин-провидиц из прошлого…

Он не хотел ни вспоминать это прошлое, ни даже пытаться понять, как оно оказалось в общем доступе.

Она сумасшедшая, сказал он себе. Просто сумасшедшая, и все. Нервность эта, курево постоянное, дерганый взгляд, руки…

– Ладно, Олег, – сказала Таня. – Все прошло. Как получилось, так и получилось.

Вовсе не бредом звучали эти слова, но Савельев предпочел ничего не услышать.

– Ладно, – повторил он ровным терапевтическим голосом. – Проехали. Все живы.

И снова исказило гримасой лицо женщины, сидевшей напротив, и тогда Савельев извинился и пошел в туалет. Ему не надо было в туалет – надо было срочно остаться одному.

Бог, благо тут рядом, услышал его молитвы: когда Савельев вернулся в зал, хляби небесные исчерпались; за окнами как ни в чем не бывало покачивалось синее море, и пустое пространство кафе наполнялось светом.

Они прощались так, будто заключили тайный пакт о не-назывании вещей своими именами, и через пять минут Савельев с облегчением смотрел вослед неуклюжей женщине, шедшей через площадь в кофте-хламиде, с дурацкой сумкой наперевес…

Она сутулилась и смешно перешагивала лужи толстоватыми ногами.

Душа Савельева была устроена таким прекрасным образом, что умела санировать неприятности, и с детской внезапной радостью он подумал: свобода!

Морок прошел. Он новыми глазами осмотрел пейзаж и вдохнул полной грудью – впервые за много часов.

Его вдруг заполнило острое ощущение бытия, и в ожидании кабалы[2] – что они знают о кабале? – он вышел на свежий воздух: подышать, поозираться, запомнить секунду счастья. Не было уже ни близкой смерти, ни памяти о позоре; даже урагана не было, и этого оказалось достаточным для блаженства. Еще минуту назад он думал менять билет, – но, может, остаться, раз такое дело?

Но блаженство было недолгим: принесли кабалу, и он включил айфон, чтобы посмотреть забытый пин-код… И поморщился, когда чертова машинка еще только приветствовала его мелодичным звоном.

Предчувствия не обманули Савельева: три звонка были с проклятого номера, три! Плюс звонок от самого Ляшина.

Прятаться глупо, подумал Савельев. Надо все обдумать и перезвонить как ни в чем не бывало.

Однажды в дорогом застолье на свежем испанском воздухе (корпоративы теперь происходили по большей части там) разговор зашел о нефтяном переделе на далекой родине, и Савельев удачно вставил чужую шутку: мол, все шубы мира могут поместиться в одну моль…

И услышал оглушительную тишину. Увидел взгляд Ляшина – и испугался, так ничего и не поняв. Стук одинокой вилки и короткий кашель нарушили эту тишину через несколько звенящих секунд.

Потом Савельева ввели в курс дела, сказавши негромко и почти с восхищением: ну ты даешь!

И он испугался еще сильнее.

«Моль» – было забытым лубянским погонялом того, кто вел теперь страну к ее великим победам…

Ляшин, с чьей подачи Савельев попал за тот стол, даже не подошел к нему, а в Москве позвонил и коротко распорядился: приезжай на палку. Савельев изобразил обиду, но Ляшину были по барабану извивы поэтического самолюбия.

– Что слышал, …! – орал он. – Залупаться будешь? И рыбку съесть?..

И еще минуту лилась в савельевское ухо грязная ляшинская брань.

– Я перезвоню, – ответил Савельев, пытаясь сохранить остатки достоинства.

И перезвонил ведь. Ляшин был зол, но уже не орал.

– Ты меня подставил, братуха, сильно подставил. Меня из-за тебя запалят, они там мнительные…

У Савельева оборвалось сердце – и вовсе не из-за Ляшина:

– Объясни им, что я не знал…

– Вот сам и объясни!

Несколько дней после этого Савельев ловил себя на том, что негромко разговаривает вслух. Его невидимым собеседником был кто-то очень сильный, но понимающий, не жестокий. Тот, который усмехнется и скажет: ну что вы, какая фронда, Савельев свой, свой, он просто не знал!

Кому он это скажет? От этого вопроса отдельно холодело савельевское сердце…

Несчастный поэт прошевелил губами до полной бессонницы, а потом написал спасительный текст – о благости власти, пустоголовости оппозиции и опасности либерального реванша. Сам озаботился рассылкой своего творения – и поднял глаза наверх, ожидая отпущения греха.

Сначала позвонил Ляшин и ржал в ухо: можешь, сучонок! Тебя хвалят, все зашибись.

Потом позвонили те, которые хвалили, и пригласили встретиться.

 

Разговор пошел неожиданно ласковый: вы талантливый человек, давайте жить дружно… мы же не людоеды. И предложили руководящий пост в издательском доме! Глянец, финансирование, десятка плюс гонорары, машина с шофером…

Это был новый поворот, и совсем не тот, про который пелось у Макаревича. Отказаться было невозможно, да и манило, манило! Силу вдруг почувствовал Савельев, необычайный прилив энтузиазма! Хрен с ними, со стихами: он будет формировать повестку, продвигать смыслы!

Машину звали BMW, шофера – Коля, секретаршу – Даша, и все это пришлось очень кстати, особенно Даша, которая, рифмуя сюжеты, была похожа на ту длинноногую курву, останавливавшую савельевское сердце в старом ляшинском офисе на Земляном Валу.

Куратор давал установки: власть несовершенна, но она везде несовершенна; оппозиция еще хуже… «Правительство – единственный европеец?» – подсказывал Савельев. Вот-вот. И давайте, как вы умеете: легко, с иронией…

Савельев вживался в кураторскую шкуру, когда писал свои передовицы; иногда он чувствовал, что этот живет в кишках.

В кишках жил и Ляшин.

Савельевское назначение «зёма» воспринял как личный успех, а журнал – как вотчину: присылал заказуху, приезжал с вискарем, ломал график, при всех называл Савельева «Олежек» и «братуха» – и чуть ли не распоряжался в журнале!

А у Савельева уже были друзья в Администрации, и друзья не чета «зёме»: тонкие, образованные, в меру голубые; с ними можно было поговорить на общие темы, посмаковать цитату, поднять самооценку, ощутить себя руководящим интеллектуалом в этой темной и дикой стране…

«Зёма» со своими блатными прихватами раздражал Савельева, и это место натирало все больнее.

На внезапные вести о ляшинских неприятностях савельевское сердце среагировало такой радостью, что он сам удивился высоте этой волны – и даже смутился немного. А дело было серьезное: «зёма» оказался под подозрением в похищении человека… Ничего личного, делили бизнес.

С тайным ужасом Савельев понял: он хочет, чтобы Ляшина посадили. Чтобы тот исчез из его жизни навсегда. Чтобы перестал улыбаться, хлопать по спине, называть «Олежек». Чтобы его опустили там, в камере. До сердцебиения хотел этого Савельев, до сточенных зубов, – но не замесили, видать, цемент для той стены, о которую расшибется «зёма»: все уладил, гад.

Уладил через месяцок, а до того – приперся к Савельеву на глазах у всей редакции и внаглую заперся с ним в кабинете. Давай, братуха, давай, напиши про меня. Благотворительность, …, все дела. Атака врагов! Савельев пытался откосить от этого ужасного позора, изображая тактическое благоразумие: все же знают, что мы знакомы! Пускай лучше кто-нибудь другой…

– Ты напишешь, Олежек, – отрезал Ляшин. – Ты! И кончай мне, …, советовать. Советчик. Ты делай, что говорят!

– Я не буду этого писать, – сказал Савельев, глядя в стол, и почувствовал на темечке холодные глаза «зёмы».

– Думаешь, я – все? – тихо спросил Ляшин, и страшно стало от внезапной этой негромкости. – Думаешь, меня не будет?

И еще один кусок тишины повис между ними.

– Ты ошибаешься, Олежек. Я буду.

– При чем тут?.. – с досадой произнес Савельев и вспомнил другое «при чем тут» – перед пощечиной, в проклятом пансионате, и похолодел от этой рифмы.

– Что, ел-пил, а теперь в сторону? – уточнил «зёма».

– Костя, – ответил Савельев. – При чем тут ел-пил! Ничего не в сторону. Я попробую помочь. Дай подумать.

– Ну думай, – разрешил Ляшин, с грохотом отодвинул стул и вышел.

У поэта стало кисло в животе. Только тут он понял, как боится «зёму».

«Твой друг отличился». Да какой друг!

Савельев отмахивался от подколов, но отмахивался робко: боялся, что передадут «другу». И, конечно, написал что-то… ну так, вообще… по касательной… больше о презумпции невиновности…

2Кабала (ивр.) – счет.
Рейтинг@Mail.ru