«Тот, кто ничего не слышит, ничего не знает, и ничего не делает, принадлежит к огромному семейству сурков, которые никогда и ни на что не годились».
«Сурки». Франсиско Гойя
Если долго и внимательно рассматривать какую-либо вещь, то всегда можно обнаружить в ней нечто такое, что заставит по-новому взглянуть на неё. Необходимо только забыть о функциональном назначении вещи, отвлечься от типического и перед нами в какой-то степени предстанет скрытая изначальная сущность предмета, если и не собственно «вещь в себе», то хотя бы одна из граней её обратной стороны, не приметная с обычных углов зрения. Следуя этому правилу, размышляя о живописи, о творчестве, стоит забыть обо всех тех высоких словах, что уже сказаны и обо всех тех предубеждениях, что не высказаны вовсе, а остаются с каждым из нас, если хотя бы единожды случилось об этом думать. Прислушаемся к шорохам, вглядимся вслед ускользающим чувствам и впечатлениям, и если и не постигнем тайны творчества, то хотя бы на шаг приблизимся к пониманию того, что в нём так притягивает, зовёт и увлекает, отбирает время и силы, а иногда и саму жизнь.
Творчество, имеющее место в любой деятельности, позволяет пережить состояние, где отсутствует течение времени и влияние внешнего мира, в котором отступают повседневные заботы, не думается о будущем и не помнится прошлое – незамутнённое состояние чистого созерцания бездны, удивляющей любого увидевшего её, своим величием и непостижностью. Заглянувший в неё теряет свободу, но не в смысле подчинения своей воли внешним обстоятельствам, а в том, что отныне находится всецело во власти совершенно неосознанной, бессознательной необходимости.
Возможно, это и есть тот заветный «магический кристалл», при рассмотрении через который всё вокруг исполнено какого-то необычного смысла и значения, будь-то растущая трава или летающий тополиный пух, скользящие вечерние тени, либо плывущие кучевые облака.
Я всегда ощущал, что подобный взгляд даёт нечто большее, нежели просто более глубокое проникновение в суть вещей. Что-то остаётся в остатке, и это «что-то» можно было бы назвать счастьем, если бы под этим словом не подразумевалось вполне определённое представление, однозначно закрепившееся в общественном сознании.
Сколько раз приходилось слышать, что несчастны все по-разному, а счастливы – одинаково. Но любое знание носит субъективный характер, даже если идёт речь, казалось бы, об очевидных вещах. Каждый принимает на веру лишь то, что как-то согласуется с его опытом и мировоззрением.
Мой опыт подсказывает мне, что человек, имеющий полную свободу безразличного выбора, не может быть счастлив. А счастье каким-то образом связано именно с ограничениями и самоограничениями, которые направляют наши чувства и ощущения не по пути возможной реализации желаний, а в сторону их предвосхищения – вероятностной линии, целиком лежащей в области нашего воображения.
Счастье, обретённое в творчестве, замечательно своею подлинностью, отмечено неизменностью и полнотой ощущений и никогда не отравлено мутными импульсами чувственности, а радость творчества похожа на ровный мягкий свет, освещающий не столько лицо, сколько душу.
Работая над этюдом, так или иначе вступаешь в диалог со всем, что тебя окружает. Мир вокруг не просто одушевлён – он приветствует тебя! Зрительные образы, запечатлеваясь в памяти, удивляют своим совершенством; впечатление от вещей и предметов почти всегда освобождено от случайностей, они предстают преображёнными в своём торжественном величии и блеске. Охваченный восторгом и трепетом, наблюдаешь, как хороводят тени по лесной поляне или играют солнечные зайчики на стенах, заполняя всё помещение радостным искромётным свечением. Восхищаешься, как прихотлив и загадочен узор переплетающихся ветвей, нависших над головой и погружённый в вязкую голубизну неба.
Видя, как люди мучаются надуманными проблемами, томятся от одиночества, негодуют на политиков, одержимы ненавистью к «ближним», понимаешь, что творческая жизнь – один из возможных путей к счастью, доступному в той мере, в которой желаешь его обрести.
«… лучше жить в провинции, у моря…»
И. Бродский
Я бы, пожалуй, не смог сказать наверняка, когда этот город представал передо мною, возникая из заповедных глубин памяти или открываясь наяву во всём своём блеске и великолепии. Иногда, когда мне казалось, что впереди уже нет никакого пути и жизнь не в состоянии одарить меня более ничем, его высокие остроконечные башни поднимались над моими разочарованиями и невзгодами, а задумчивые маяки манили своими разноцветными огнями, скользящими над морем, словно лучи надежды.
Такой город есть, наверное, у каждого. И необязательно только в душе. Бесконечный мир, являясь в бесчисленном многообразии форм и сюжетов, остаётся в нас лишь незначительной своею частью, созвучной нашим мыслям, чувствам и настроениям. И найдётся не так уж много мест на земле, где мы, если и не оставляем своё сердце, то, во всяком случае, наделяем увиденное своими ожиданиями, обретая в них ещё одну свою жизнь, такую, какой бы мы хотели её видеть.
Мой город у моря, скорее всего, провинциальнее и меньше, чем любые другие подобные города. Только это вовсе не делает его сколько-нибудь беднее и проще. Он сложен и многолик и примиряет между собой все эти непохожие друг на друга белые улочки, набережные и площади, связывая их воедино, соединяет в сознании и памяти зелень кудрявых кипарисов, оливковое кружево магнолий и рыжеватое ожерелье реликтового ливанского кедра.
Особенно город хорош ранним утром, когда ещё украшен роскошной мантией сияющих огней, а влажные звёзды уже начинают терять свою ночную силу. Можно не отрываясь следить как стекают с гор прямо к нему в ладони фиолетовые струйки протооблаков, которые подхватывает лёгкий морской бриз. Эта туманная взвесь клубится над чуть различимым узором дорог и тротуаров, впечатанным в глубокую синеву газонов, на которой торжествует дружное цветение, издали напоминающее пёструю живую пыль.
В этом моём городе никто не знает и не замечает меня. Только разве в том есть какая-нибудь необходимость? Здесь ни к чему изрядно поднадоевшие маски и роли, из той, из привычной, жизни, не нужно являть радушие и дружеское участие тем, кто вполне может обходиться без него, и не надо томиться смятением чувств, отвлекая себя от главного: гор, моря и белых непрямых улиц, соединяющих горы и море.
Тут судьба примиряет тебя с несбывшимся, позволяет ощутить незавершённое, прочувствовать утраченное и побывать в сотнях иных жизней для тебя вовсе не предназначенных. И всё оттого, что тут ты совершенно свободен, свободен даже от себя, живущего очень далеко отсюда, по ту сторону туманных гор и бирюзового моря, где не случается ни солнечного дождя, ни солёного ветра с примесью облаков, оставляющего на краешках губ жгучую полынную свежесть.
Кто придумал, что счастье – это обязательно любовь, крепкая дружба, признание или богатство? Чтобы быть счастливым, вовсе ничего не нужно, разве что горные склоны, отражённый в воде блеск жидких фонарей и шум морской волны у старого пирса, поросшего водорослями и ракушками. И разве не счастье, когда никто не окликнет и не остановит тебя, никто не нарушит твоего внутреннего очарования и не развеет ожившие иллюзии ни грубостью реалий, ни сомнением. Здесь нет тех, кто знает о твоих обидах и потерях, горестях и боли, как нет и ничего из упомянутого. Только свет, плеск волны и причудливые облака, перетекающие от одной горной вершины к другой.
Только здесь убеждаешься, что счастье – ярко-жёлтого цвета. Оно тут всегда рядом, бежит за тобою золотистой лунной дорожкой, оседает на коже ровным лучистым солнцем, горит в ночи длинными окнами зданий, за которыми сокрыто какое-то лёгкое движение, слышен полушёпот и негромкий смех.
Город у моря начисто лишён временного измерения: здесь события не происходят, а существуют, являясь пред тобой, когда ты сам того пожелаешь, и всё происходящее ограничивается лишь твоим интересом и вниманием к нему.
Разглядывая, как желтоватая пена прибоя оседает на прибрежной гальке и набегающей волной снова уносится в море, понимаешь, что мгновение может длиться веками и только наша мысль способна приводить в движение неповоротливый маятник времени. Возможно, поэтому здесь не ощущаешь возраста – своих лет не замечаешь не только ты, но и море, и горные вершины над тобой. Пожалуй, даже дома, заполонившие всё пространство от берега до скалистых горных уступов, существуют вне временных координат. Хотя, если разобраться, то в городе у моря – всё условно, всё подчиняется нашему внутреннему календарю, нашим субъективным системам измерений. И горы, и бледная даль горизонта, и небо. Да, даже небо, поражающее своей недоступностью, бездонностью и величием, здесь нисходит до человека, опускаясь так близко к земле, что даже можно потрогать руками его влажную, волокнистую суть.
Где же ещё, в каком городе, в названиях улиц слышатся отголоски твоих воспоминаний, а в облике домов, мостов и фонтанов присутствует твоё воображение и фантазия?
В городе у моря всё – мечта, даже если этой мечте привычнее существовать в тяжеловесной материальной оболочке. Ведь лишь мечте дано право строить нашу жизнь и управлять ею, поскольку всему, что не озарено зеленоватым светом мечты, положен удел вечно не выходить из тени, оставаясь либо серой чередой будней, либо тщетой и прозябанием. Оттого и стремится наша душа в свою полуденную столицу – тихий городок у моря, где вершится наша личная история, где её неясные, приблизительные очертания обретают чёткость и определённость и где так легко и естественно приходит к нам способность любить и ценить жизнь.
Когда сон опускается на ресницы и шепчет на ухо какие-то непонятные слова, память нечаянно отпускает нас, неторопливо расплетая все дневные тугие или завязанные наспех узелки, и останавливается лишь там, где совершенно отсутствует сюжет. Возможно, что таким впечатлением может оказаться спящий приморский городок или оставленный дневной суетой ночной порт, в котором давно умолкли все звуки, кроме лёгкой, беззвучной музыки разноцветных огней. Да, где-то здесь, совсем близко от хрупкой кромки случайного сна и притаился тот невидимый дирижёр, по воле которого зажигаются алмазные лампочки на длинных ажурных фермах, мерцают красные огоньки на кряжистых кранах и жёлтыми быстрыми огненными блёстками трепещет всё обозримое тесное пространство вокруг армады слипшихся кораблей.
Взмахнёт дирижёр своей невесомой палочкой, и померкнут бесцеремонные заботы дня, а вместо них затеплится розоватый неоновый свет на стальном кружеве сплетённых тросов и проводов. Взмахнёт ещё, и навалится дрожащая феерия летящих фонарей на темноту сомкнувшихся век и на угасающее сознание, постепенно погружающееся в пространство подступившего сна.
Только это не тяготит, не давит, напротив, душа устремляется вверх вместе с завораживающей симфонией огней, туда, где соединяются в узкой мутной полосе две бескрайние стихии: море и небо. Ведь только там, за гранью земли, на холодной головокружительной высоте можно напиться прозрачной тайны проплывающих мимо галактик и ощутить внутреннее родство с бессмертным сиянием, пронзающим внезапно открывшийся космос. Дабы потом, пройдя через вязкий эфир захватившего сна, встретить нарождающийся утренний свет, неожиданно узнав в нём какую-то незаметную частичку себя.
Для сокровенного не существует подходящих слов. Как нет их и для того, чтобы объяснить – почему любишь, за что ненавидишь, отчего так волнует утренняя дымка над мокрым лугом и зачем манят куда-то протяжные гудки убегающих вдаль поездов. Наверное, могут найтись какие-нибудь слова, припасённые для такого случая, только точно не будет в них никакой правды.
Вот за что я так люблю позднюю осень? Возможно, за пряный аромат палой листвы, поменявшей яркое золото сентября на тусклую потемневшую медь, может, за причудливую фиолетовую паутину мокрых кустарниковых ветвей, а может за палевый закатный свет, скупо подсвечивающий помертвелую землю.
Хотя истинное чувство верит, не требуя свидетельств и подтверждений, светится само по себе, не отражая никакие иные лучи. И радуется сердце гулкой осенней пустоте, холодному дыханию ветра и витиеватым древесным кронам, пронзающим, подобно обнажённым нервам, низкое хмурое небо, дабы знало оно о бесчисленных требах земли.
Но главное, пожалуй, совсем в ином. Если остановиться и внимательно прислушаться, то за звоном редких капель, слетающих как водяные почки с ветвей деревьев, за шелестом мокрого асфальта и глухим городским гулом можно расслышать негромкую мелодию ноября. Её звуки проникновенны как зыбкий вечерний ультрамарин, сквозящий промеж танцующей непогоды, они весомы и торжественны, словно тяжёлая хвоя елей, впитавшая в себя все блуждающие тени от жидких фонарей, и тревожны, как затуманенный, мерцающий разноцветными огоньками, далёкий горизонт, прилипший с севера к белому пологу зимы.
Эту мелодию не в состоянии заглушить ни шум машин, ни гомон улиц и площадей. Воздухом, пронизанным этой мелодией, легко и свободно дышать. В ней нет тоски и уныния, напротив, она таит в себе столько жизнеутверждающей силы и подкупающей простоты, что не хочется верить, что осень – это конец года, венец трудов природы и некий человеческий итог, который всякий из нас принимает из рук ноября с невольной грустью и сожалением. Особенно я отказывался этому верить, когда увидел мелкие жёлтые розы на окраине случайного парка, высаженные, очевидно, там, где раньше простирался дикий газон, изрезанный стихийными тропами, уходящими в лес. Розы держали свои нежные лепестки невысоко над землёй, отгородившись от неё глянцевой рябью чуть подвядшей листвы. Их зеленоватые глаза смотрели мне прямо в лицо и была в них не только нега и очарование, но и ещё что-то, для чего у меня сразу не нашлось подходящих слов. Чувствовалась в них какая-то иная, своя правда, которую невозможно соотнести с моим прошлым человеческим опытом. Только душа гораздо тоньше и глубже нашего разума и ей совершенно не нужны никакие слова. Мне отчего-то показалось, что та проникновенная музыка осени происходила именно отсюда, от этих чудных растений, противопоставивших свою изысканную красоту слякоти, темноте и ветру.
Казалось бы – зачем они здесь, отчего не нашлось для них иного времени? Ведь какая удивительная судьба у этих дивных созданий: зацепившись за краешек остывающей земли, заполнять волшебными звучаниями всю окрестную промозглую хлябь.
Я наклонился к ним поближе, так, чтобы можно было почувствовать их свежее дыхание и разглядеть в кружевах невесомых лепестков оранжевые зрачки их зеленоватых глаз. Каким-то необъяснимым родством повеяло от этих поздних цветов, будто бы им, как и мне, знакомы и горечь разочарований, и непонимание, и ощущение невостребованное™, и вечная грусть от несбывшегося, утраченного счастья, заблудившегося в иных пространствах и в иных временах.
Было больно смотреть, как они, никогда не знавшие лета, совершенно по-летнему тянутся своими солнечными бутонами навстречу усталому светилу, минующему липкий горизонт, отяжелевший от сырости и от обнажившихся громад окраинных многоэтажек. Наверное, оттого так волнует и будоражит воображение их чарующая осенняя симфония, ибо в ней различимы не только шорохи опавшей листвы и минорное соло ветра, но и хрустальные звоны палящего зноя и доверительный лепет летучего бриза с Балтики, оказавшегося здесь чтобы слегка прикоснуться к прекрасным золотистым цветам. Никакой бриз, конечно, не прилетал сюда на своих эфирных крыльях, вместо него их красотою довелось полюбоваться мне.
И я, не отрываясь, смотрел и смотрел на эти осенние розы и внимал их музыке, витающей всюду. О чем же она ещё?
Собственно, я её теперь почти не слышал, а мимо меня мелькали какие-то лица и города, далёкие страны и острова. В них некогда была оставлена частичка моей души, разве что память надёжно перекладывала все эти хрупкие слои глухой и нежнейшей ватой, чтобы легче их сохранить или, быть может, вернее забыть. Теперь они представали передо мной, и я не всегда успевал следить за их внезапным появлением и сменой.
Память неожиданно возвращала мне и совсем забытое и то, что всегда обретается где-то рядом, то ли между вздохом и выдохом, то ли в тесном промежутке неуловимого движения век. Не пойму отчего, но беспечная юность возвращалась не цветущими садами моей первой ленинградской весны, а мокрым вечерним асфальтом пустынной Октябрьской набережной, матовыми трамвайными путями, тонущими в лиловой туманной дымке, и сырыми домами с жёлтыми безразличными окнами. Как же я смог забыть, как на тротуарах тлела размытая неоновая акварель, собирающаяся в лужах в яркие дрожащие красочные сгустки, когда вверху, у самых крыш, дружные тени, сцепив свои мягкие мохнатые лапы, брали вечерний город в тесное полукольцо, развёрнутое к чёрной и неподвижной Неве. Трубящий ангел с золочёного шпиля был почти не виден, только его нервные крылья несли куда-то этот осенний город, туда, где не было ни зимы и ни лета, и где он весь мог разместиться между двумя ударами сердца.
А над городом царила симфония поздней осени, и робкие фонари вырывали из темноты газона нежные золотистые цветы.
Тогда, в мою первую ленинградскую осень, я ещё не догадывался, какие странные знаки посылает судьба, и не мог представить, что ими окажутся прекрасные жёлтые розы, заставляющие нас полюбить осень, полюбить осень неизвестно за что.
До тех пор пока тебе не случится побывать в чужой жизни, никогда не сможешь понять, что же из себя представляет твоя собственная. Я в чужой жизни оказался внезапно, вдруг, словно бы провалился в волчью яму при безмятежной прогулке по утреннему лесу, наивно любуясь весенними цветами и травами, тяжёлыми от алмазной росы.
Чужая жизнь встретила меня затхлым коридором, сплошь увешанным ветхой одеждой и короткой отставшей половицей, издающей падающий глухой звук, словно это была запавшая клавиша на старом рояле. На меня неприязненно смотрели и грязное подслеповатое окно комнаты, выходящее в бледный двор-колодец, и ржавый велосипед, подвешенный к стене. Те узнаваемые предметы и то, что раньше не вызывало у меня отторжения: книги, нотные тетради и статуэтка Достоевского на комоде – здесь начисто не принимались сознанием и представлялись бесконечно чуждыми, далёкими, существование которых совершенно невозможно в моём привычном и понятном мире.
«Тик-так», – тикали настенные часы, только мне казалось, что даже время тут как-то звучит иначе.
Скоро заметив, что здесь мне попросту нечем дышать, я начал отчаянно карабкаться по непонятным мне мыслям, мечтам и впечатлениям, в надежде поскорей преодолеть чужую жизнь и снова выбраться туда, где моей головы осторожно касается утренний лес и застенчиво смотрят в душу весенние цветы и травы.
Когда я всё-таки оказался там, наверху, и взглянул в поглотившую меня яму, я понял, что понятия «верх» и «низ» весьма и весьма относительны. Там, в глубине ямы, я заметил незнакомого человека, с недоумением смотрящего вниз, ко мне, и очевидно наблюдающего рядом со мной не утренний лес, полный весенних трав и цветов, а короткую запавшую половицу и ржавый, подвешенный к стене велосипед.
У меня дома, в нижнем ящике шкафа, давно валяется странный ключ, который не подходит ни к одной двери. Я не помню, откуда он взялся и для чего он там, однако с некоторых пор ключ всё чаще стал напоминать о себе. Он заставлял меня думать о нём и о той двери, за которой уже не будет ни горя, ни отчаяния, ни разочарований, ни нелепых надежд. За этой дверью не бывает потерь и не случается недоразумений; там всякому уготовано безусловное равенство, всеторжествующее и абсолютное, такое, что для всех вошедших уже не будет иметь никакого значения ни возраст, ни талант, ни происхождение, даже собственное имя станет более ненужным. Изготовить такой ключ мог, несомненно, только в высшей степени искусный Мастер. Не надо быть посвящённым во все таинства Его ремесла, чтобы понять, что Он вложил в него всю свою душу, которая стала на некоторое время моею собственной. Но только это не единственное, что связывает меня с Ним. Всё своё время я занят изготовлением подобных ключей, разве что их владельцами становятся не люди, а события и сущности, имеющие иную плоть. И моей работе тоже назначен исчислимый срок, по истечению которого она уже не будет иметь никакого смысла. Как не имеет смысла всё временное и переходящее.
Любуясь прихотливыми формами и совершенством моего ключа, мне становится жалко вдохновенной работы Мастера. И осознание этого – разводит меня с Ним. Мне трудно понять, какая такая надобность заставляет Его разменивать свою вечность на мгновенность собственных созданий, разве что невозможность разглядеть то самое слово, которое Он положил в начало всего. Мы же, обращённые к Нему и непричастные к любым метаморфозам времени из-за краткости своего бытия, способны прочитать это слово и, возможно, даже заметить в нём ошибку. Это, пожалуй, будет единственным, чем мы сможем преодолеть свою очевидную недолговечность и разрешить извечную смысловую неопределённость своего существования.