Художественное электронное издание
Художник Валерий Калныньш
© В. В. Мартинович, 2021
© «Время», 2021
Нихао.
Вздрогнула ли ты тут, узнав словечко, которым начиналось каждое мое эсэмэс? Поверила ли, что слово из случайно купленной книги может быть обращено к тебе лично? Достаточно ли этих двух вопросов, чтобы ты угадала интонацию и распознала меня за фамилией малоизвестного автора, которая маскирует мою писанину?
Эта книга оказалась у тебя в руках, потому что твое внимание привлекла одна деталь обложки. Артефакт Атлантиды. Объект романтично утопшего нашего с тобой мира. Я сообщил тебе привычку во всем видеть знаки и идти за ними. И интерпретировать их, причем всегда неверно!
Почему книга? Ну во-первых, я хотел отыскать тебя. Во-вторых, мне бы хотелось, чтобы об этой попытке не узнали они. Расчет прост: серьезные люди сегодня не читают книг. Написанный текст – устаревшая форма высказывания. Мой голос не услышит никто, кроме трех сотен случайных читателей, имеющих привычку таскаться по лавкам с пыльным старьем.
Мне нужно как-то обращаться к тебе, моему единственному настоящему слушателю. Для всех остальных этот роман – fiction. Для тебя – театр. doc. Я не уверен, что хочу раскрыть твое имя для трех сотен жадных до подробностей незнакомцев. Тем более рядом с признанием в тяжких преступлениях, которое последует дальше. Выходя из лабиринта, лучше сматывать нить Ариадны – чтобы к Ариадне не притянулся минотавр с корочками майора убойного отдела.
Потому для смеху я буду называть тебя Олей. Хотя мы оба знаем, что Олей ты никак не можешь быть. Именно Олей звали объект наших издевок, велюровую пони, которая каждое утро в мохнатом костюмчике устраивала зарядку под окнами. Она больными глазами провожала меня в подъезде. Я обещал тебе, что буду любить тебя, как Оля.
Еще несколько фраз для оживления памяти.
«Безюминка».
«Мраморная крошка» – мое обращение к тебе. Памятник героям-сантехникам, который ты установила мне после победы над краном.
Wish you were here.
Трилогия «Хождение по мухам».
Испанские галеоны на пруду в Останкинском парке. Квартирка на четвертом из пяти блочного. Газовая колонка, связанная ржавыми трубами с котлами в Аду. Крутанул вентиль на миллиметр – сходил в гости к Данте. Мы выбирались из ванной ошпаренные, но и жили мы тоже как ошпаренные.
Помнишь Останкинскую башню за окном, которую ты грозилась как-нибудь выкорчевать, обжарить и подать к ужину? И пока новая нарастет, нужно будет ждать пару лет. На вкус Останкинская башня должна быть похожа на жареный гриб. Москвичи называют эти грибы зонтиками, на моей родине у них другое имя – курочка. Эдакая лепешка на длинной останкинской ноге. Помнишь, как мы решили, что Эйфелева башня – несъедобна. Есть ее – все равно что есть пауков. Помнишь? Ты это помнишь?
Но я не должен забывать: эта книга врет о себе, что она – роман. А стало быть, мне, как «герою» этого «романа», нужно представиться.
Я – коренной москвич. То есть переехал в Москву лет шестнадцать лет назад со своей маленькой родины, сдуревшей от страха перед загипнотизировавшим ее полесским колдуном.
Я помню, как ходил по Москве первые месяцы и не мог избавиться от ощущения Englishman in New York:
If manners maketh man as someone said
Then he’s the hero of the day
It takes a man to suffer ignorance and smile
Be yourself no matter what they say
Ощущение было, что я прибыл из компактной европейской столицы, в которой водители пропускают пешеходов, а люди тщательно выговаривают буквы русского алфавита – в разросшуюся до десяти миллионов плоскую, наглую и матерящуюся степь. Провинциальность и вторичность Москвы поражала меня во всем: в манере одеваться, в том особенном понимании «роскоши», которое везде в мире немедленно распознается как китч, в замшелых брендах, которые тут считались признаками «успешности». В подражательности, мнящей себя оригинальностью, в том особом снобизме, который возможен только среди слуг у хана. В том, как в едальнях официанты не спешат убирать со столиков, из-за которых встают посетители, и порой тут нужно сесть, чтобы остатки съеденного кем-то круассана стряхнули на пол. В озлобленности.
И еще раз: в озлобленности.
Париж, па риш. Москва, ква-ква.
Я повторял про себя парафразу Уорхола. Про то, что любой человек в своей никчемной жизни достоин пятнадцати минут Москвы. И, получив эти пятнадцать минут – не зевай. В конце концов, там, где есть много худа (а в Москве много худа!), всегда много и добра.
Зло в Москве бросается в глаза сразу, отпугивает и отжимает – прочь, домой, к черту! А хорошее открывается лишь тем, кто терпелив.
Открывается, когда приспособишься к ее бегу, к ее позе боксера, стоящего со сведенными у лица кулаками.
Ведь странно было бы, если бы все эти невероятные человеческие миллионы жили в городе, не имеющем вообще ничего хорошего, только деньги, которые этот город жрет из тебя даже быстрей, чем ты их можешь выдоить из него.
Постепенно в тебя начинает вползать другая Москва, без Prada, монголов, скакунов и кокошника. С чудаком в метро, который посреди людской свалки тебе вдруг улыбнется, да так ободряюще, что это даст сил пережить день.
В Москве есть несколько измерений. Изловчившись, можно всю жизнь прожить в том из них, где комфортно тебе. Хотя все, кстати, из года в год живут, выбрав как раз наименее комфортное. А впрочем, главное качество этого города, Оля, это тот особый оттенок одиночества, который испытываешь в десятимиллионном мегаполисе, заполненном таким количеством равнодушных ко всему людей, что, гуляя по его улицам, можно почувствовать себя переставшим существовать.
Здесь в десять миллионов раз холодней остаться одному, чем в любом другом городе на Земле. Уехать же я не могу. Выиграв войну, не уезжают.
Зачем я отыскал тебя? Потому что верю, что тебя можно вернуть. Вернуть нашу скромную квартирку на четвертом пятиэтажного, газовую колонку, нашу так и не зажаренную Останкинскую башню. В нынешнем моем положении я легко мог бы достать тебя из-под земли, даже если ты дауншифтишь где-нибудь в Чангмае. Но я бы не хотел подключать свое суетливое воинство. Летучих мышей бывает сложно загнать обратно на чердак.
Ты съехала из Останкина, и теперь рядом с нашей газовой колонкой живет лысоватый мужчина с такими перепуганными глазами, что я вижу: он не врет, утверждая, что не знает, куда ты делась и кто вообще такая эта самая ты.
И тут мало было бы просто тебя найти.
Тут нужно было бы объяснить тебе произошедшее. Моя история не уместится в один разговор. С момента нашей последней встречи нулевые превратились в десятые. С учетом дистанции (у времени тоже есть расстояния), на которую нас разнесло, я не получу от тебя большего, чем краткая беседа в дверях.
Возможно, нам достаточно было бы просто обняться. Но вот еще что: я не уверен, что смогу тебя теперь правильно обнять. Как ты узнаешь из моей исповеди, я стал совсем другим человеком. И не уверен, что человеком даже. У того, что от меня осталось, есть определенные проблемы не просто с выражением чувств, но с тем, чтобы их испытывать.
Я гадаю, как ты могла понять наше внезапное загадочное расставание. Наверное, все выглядело так. За несколько месяцев до него ты вдруг почувствовала классические симптомы. Симптомы из анекдота про уход налево. Я стал малословным. От меня несло страхом. Я начал задерживаться по вечерам. Свободное время совсем исчезло. Это, кстати, первый признак измены, хотя ты ни разу так и не произнесла этого слова. Затем ты увидела резкую перемену в моем характере, которую так и не смогла описать, обозначив лишь, что я начал тебя «очень пугать». Как ты поймешь, я и сам начал себя пугать.
Затем я внезапно разбогател и стал демонстрировать все признаки запредельной даже для Москвы нулевых вседозволенности. Наконец, уже полностью мутировав, вызвал тебя в кафе и, под пение Бьорк, отводя глаза, сообщил, что нам нужно расстаться, но я с тобой скоро свяжусь.
Я не связался с тобой. Ни через год, ни через пять. Я бы заподозрил нечто летальное. Почему ты не заподозрила? Почему ты поверила в то, что я тебя бросил?
Исповедь очищает душу, а чистосердечное признание смягчает наказание. Моя цель – сделать так, чтобы после этого текста я смог обнять тебя как надо.
А потому, чтобы поднять ставки, я возьму и, опять же для смеху, откажусь от идеи до конца прятаться за псевдонимом. Ты и так знаешь, что фамилия автора на обложке – моя выдумка. А не наоборот.
Для остальных я буду «придуман» этим самым автором. Да, я собираюсь наговорить тут на несколько «высших мер наказания». Пусть даже в Москве не расстреливают сейчас (я бы называл расстрел «высшей полумерой» – потому что он, по большому счету, ничего уже не решает для жертвы). В конце концов, приятно щегольнуть тем, что и после полного обнародования со мной никто ни черта не сможет сделать.
Итак (барабанная дробь), меня зовут Михаил Алексеевич Герман, и я расскажу вам о том, что такое власть.
Не обезжиренный бульончик из нее, которым всех вас потчуют по телевизору перед прогнозом погоды. Не группка карликов с хитрыми лицами, которые вечно с кем-то борются, что-то запрещают или, наоборот, протестуют против запретов. Эта публичная, развлекательная, версия власти придумана лишь для того, чтобы вы не задумывались, почему место, в котором вы живете, где вы платите налоги и подчиняетесь законным требованиям милиции, называется государством.
Нет, я расскажу вам про ту власть, которая давно уже пробралась к вам гены, которая осаживает вас из рефлексов ваших тел. Про власть, которая является кодом нашего мира, стоит за любым поступком, от войны до вашего похода к банкомату.
Редактор попросил вставить тут, как и где мы с тобой познакомились. Ну уж это не ваше дело, дорогие читатели. Вы уж извините. Это все интимно. В нашем знакомстве фигурировала фраза, сказанная официантке в кафе, в котором я писал учебный план за своим кряхтящим от старости ноутбуком. Девушка эта расхохоталась и хохотала потом еще очень часто, я приручил этот веселый хохот и находил в нем до десяти разных оттенков, начиная от восхищенного одобрения и заканчивая грубоватой нежностью.
Да, Оля работала официанткой в кафе. И больше я на эту тему опять говорить не намерен. И я не буду ничего от вас выслушивать, не ваше это дело. Да, у меня кандидатская по истории архитектуры. А она разносит еду по столикам и принимает заказы.
Давайте лучше вам расскажу про «Курилы». Оля работала (теперь не работает, куда ушла – никто не знает, ну это и так понятно) в заведении на Большой Ордынке, называвшемся «ресторан русской и японской кухни “Курилы”». Русская и японская кухня присутствовали в меню на паях, но смена географической фазы была тесно завязана на время суток. Днем здесь был респектабельный, тихий суши-бар, офисные служащие, рисуя на салфетках суммы, на которые надеются после повышения до помощников начальника управления, топили в черном соусе трепетные креветки, заглатывали калифорнийские роллы и теребили себе руки разогретыми влажными полотенцами.
Вечером эту публику вымывало в пресные клубы с белыми стенами, где они продолжали рисовать на салфетках суммы, но теперь уже те, что отдают за грамм кокаина дилеру, а в «Курилы» на вороных конях слеталась со всего города золотая орда, одетая преимущественно в черное, с большим количеством металлических украшений, ничему так и не научившаяся, коренастая, кургузая, вертлявая, выползающая теперь, во времена Просвещения, только в темное время суток и только в свои, предназначенные для пьяных танцев на столах, места.
Примерно с 21.00 до 6.30 утра «Курилы» переходили под контроль русского шансона, девах, поющих «Мурку» караоке, русского мата, «сто пятьдесят и стакан сока». Вся татарская история этой части города возрождалась в табачном дыме: здесь жрали жирное мясо коротко стриженные мужчины с круглыми лицами, и по лицам текло, и по рукам текло, и по усам текло, и в рот попадало, и в челюсть попадало, да и ногой по почкам, случалось. Часто прибывала скорая, но никогда – милиция, потому что «Курилы» были под контролем русских, а не этих дневных японообразных менеджеров, которые могли вызвать милицию, даже обнаружив ошибку в меню в слове «терияки». Поутру заведение освещалось трезвым светом Страны восходящего солнца, и прекращал бухать шансон, прекращали бухать татары, тела уносили, столики протирали, появлялись вазы с побегами тростника, и ты шла отсыпаться домой. Ты работала там сутки через трое и становилась то японкой, то татаркой, а волосы у тебя были золотистые, как застрявший в паутине рассвет.
Иногда ты так уставала, что не могла заснуть, и рассказывала о том, как сегодня какой-то из них вдруг спел по-французски «Salut, c’est encore moi», да так, что ползала плакало (хочется сказать: «ползала ползало») и что немедленно после этого его вырвало прямо на телевизор, а сам он отрубился, и ты его пыталась оживить, потому, что его было жалко, а потом вызвали такси и как-то откачали таксистскими приемами антиалко-НЛП, и оказалось, что ехать ему некуда, что что-то там у него такое произошло, что теперь ехать ему в этом городе совершенно некуда.
А я рассказывал тебе, почему все наши заведения в той или иной степени «Курилы» (ты их называла так: «Курилы. Пилы. Танцувалы»). Почему у нас исторически любой ресторан тяготеет к Верке Сердючке, оливье, умца-умца и пьяной драке. У них, в Европе, кафе – места сбора просвещенных буржуа, концентрация светской жизни, в России же оно – место, где государство зарабатывает на втюхивании алкоголя своим пьяным рабикам. К этому моменту ты уже, конечно, засыпала: мои социологические маргиналии действовали на тебя убаюкивающее. Дернувшаяся вдруг нога сообщала, что ты уже отчалила, и я обнимал тебя, и под белыми парусами твоего дыхания вплывал в сон, чтобы проснуться через десять минут по будильнику и ехать рассказывать про семиотику архитектуры людям, на которых мои лекции действовали так же убаюкивающе, как и на тебя.
Таким было наше холщовое счастье, которое я мечтал растянуть на всю отпущенную мне жизнь, но что-то лопнуло в полотне с нарисованным на нем уютном домашним очагом, и там, за нарисованными дровами, огнем, котелком с похлебкой, проступила дверь, уводящая прочь из каморки. И в руке оказался ключик, и настойчивый голос потребовал: «Открой». И весь мой мир, с его представлением о добре и будущем, о тебе и о людях, ссыпался на пол, как смальта со стен во время землетрясения. А вслед за этим рухнули и сами стены.
Началось же все дождливым апрельским вечером, в который у меня впервые появились от тебя секреты, и именно в этот вечер мы и вернемся, чтобы эти секреты один за другим раскрывать.
Обычно движущийся объект A может пройти расстояние B за фиксированный отрезок времени С. Но в период с 18.00 до 20.00 в Москве этот временной отрезок может удваиваться, утраиваться и даже упятеряться за счет такой отсутствующей в школьных задачках по математике переменной, как пробки. И поскольку субъективный характер восприятия времени никто не отменял, и каждая минута стояния в пробке с выключенным двигателем длится в два, в три, в пять раз дольше, чем минута, проведенная за чашкой кофе, в период с 18.00 до 20.00 время для части москвичей останавливается полностью, а для другой части, той, которая за кофе, на фоне легкой музыки, наоборот, ускоряется до свиста в ушах.
Университет, в котором я мучил студентов своими лекциями по архитектуре, был построен филантропом (теперь у нас это слово звучит почти так же странно, как «антрепренер», или даже еще странней, как «резидент» или «омбудсмен») Джорджем Соросом в то время, когда имя Сороса в России еще не было ругательным. Многоэтажное здание с бассейном и библиотекой было плюхнуто прямо посреди Нового Арбата.
Сорос был убежден, что причина, по которой слово «демократия» является в России ругательным, кроется в том, что россияне недостаточно образованны. И именно от невежества в них нет уважения к ценностям, в которые он верил, выписывая сотни миллионов на участок, стройку, взятки чиновникам. И если каждому россиянину рассказать про Исайю Берлина и про Юргена Хабермаса, они перестанут бухать, вспрянут ото сна и на обломках самовластья – ну и так далее.
Здание было построено, Россия ото сна не вспряла. Университет несколько раз принимались закрывать, принудительно переименовывали, но всякий раз отступали под вой посольств, понимая, что никакого вреда ни в Берлине, ни в Хабермасе нет, и сожалея скорей о площадке, где хорошо было бы шарахнуть какой-нибудь автомобильный салон или развлекательный центр. Владельцы бы отстегивали регулярно, и всем окружающим была бы красота. Но вместо этого стоял тут Московский европейский университет, сокращенно МЕУ, который мы, антрепренеры западной гуманитарной мысли, резиденты полузапретного социального знания, омбудсмены критической теории и culture studies, называли про себя не иначе как МЯУ, или даже МЯВ. Случись МЯВу быть закрытым и перенесенным за МКАД, освобождая дорогу более актуальным для современной Москвы постройкам, я был бы только рад: проще было бы увязывать пространство со временем, перемещаясь от места работы в нашу с тобой кухню, подсвеченную голубоватым светом газовой колонки.
Но я рискую совсем тебя усыпить этими скучными рассуждениями, важно же здесь то, что в тот апрельский вечер я убивал время между 18.00 и 20.00 в баре нашего университета – чтобы оно не убивало меня в моей машине, застрявшей в потоке где-нибудь у выезда на Проспект Мира. Ты работала японкой в Курилах, перерождение в татарку уже приближалось, судя по ржанию коней и топоту копыт на третьем плане, когда мы созвонились, чтобы помурчать в трубку.
Время – такая подлая, прыгучая тварь, что убивать его всегда лучше как минимум вдвоем, иначе оно непременно вильнет как-нибудь похитрей, выскользнет из поля зрения, и ты будешь беспомощно водить мушкой собственного взгляда по стенам, месить ложкой болотце пропитанного кофе сахара на дне чашки и скучать.
Мы торчали за моим любимым столиком с Андрюшей-феноменологом, специалистом по Гуссерлю и Мерло-Понти, получившим за это клички Понтиста, Гуссляра и Фэномэна. Мы трепались, как два старых флага на ветру мысли. А впрочем, не было никакого такого особенного ветра мысли, мы просто трепались, безо всякого ветра, как треплется вывешенное на просушку белье.
Я – истерзанный студентами, он – измученный переводом с французского языка статьи, которая состояла из слов, не имеющих русских понятийных аналогов, их нужно было выдумывать и сразу же объяснять. На все это он мне уже много раз пожаловался. Но в этом-то и смысл трепа, чтобы жаловаться снова и снова.
Андрей был моим закадыкой, и наши посиделки в кафе носили порой трагический для него характер, ведь он брал себе виски всякий раз, когда я брал кофе, – ну да я много тебе рассказывал про него, помнишь? А помнишь, в какой-то момент я вдруг полностью перестал упоминать Андрюшу в беседах?
Место, в котором мы убивали остановившееся время, называлось бар «Барт». Находился «Барт» на верхнем этаже нашего МЯВа и обитателям бетонных утесов, расположенных вокруг, было лестно отобедать в кругу говорящих на птичьем языке философов.
Войдя в бар из крохотного предбанничка, в который открывались двери лифта, человек, ищущий в себе интеллектуала, оказывался в просторном помещении столиков на пятьдесят, противоположная стена которого была полностью прозрачной и являла вид на многоэтажки Арбата. Бармен, которого жестокая рука неймера превратила в бартмена, был похож на Эйнштейна, не успевшего эвакуироваться из Рейха. Однажды мы пространно беседовали о спорных моментах интерпретации Лосевым ранневизантийской эстетики, причем он старательно держался в русле фени по крайней мере кандидата наук. Если бы я остался с Андрюшей еще на полчаса, мне бы пришлось просить у бартмена вызвать такси, и он совершенно точно мне бы отказал: денег на такси Андрюша предусмотрительно не оставлял (ему хотелось общения со мной по дороге).
Напротив барной стойки во всю стену был изображен сам Барт, но не тот, которого можно было бы ожидать в кафе при университете, а Барт Симпсон, пишущий на доске одну и ту же фразу, в столбик, с многократными повторениями, как делал это каждый раз на заставке «Симпсонов»: «Нулевая степень письма… Нулевая степень письма…»
Я оттолкнулся от этого Барта и сказал, что иногда самое главное – вовремя остановиться, но Андрюша останавливаться не хотел, не умел и пошел по третьему разу чесать про свои претензии к семиотике (попытка вовлечь в конфликт, помириться и вызвать на эмоциональный контакт при совместном возвращении домой, алкоголик гребанный).
Он еще надеялся задержать меня у стойки и напроситься в мою машину, чтобы я его отвез домой, где он потянет меня «смотреть аквариум», а если мне не хватит ума отказаться, возле аквариума окинет с ног до головы взглядом скалярии и, бессистемно пошевеливая плавниками, предложит нарезаться вдвоем: «потому что диван, где тебя разместить, – есть».
Несколько раз я становился страдающей от феноменологического похмелья жертвой этой логики (напиться – потому что есть диван, на котором можно проспаться!), но апрельский вечер казался слишком прозрачным. Как первый за год дождь, выпавший на сморщившиеся, почерневшие сугробы. Слишком завораживающе переливались внизу огни ставших уже редкими машин. Слишком загадочно горели витрины ночных клубов – жизнь, как это часто бывает ранней весной, казалась куда более притягательной и полной тайн, чем есть на самом деле. Алкоголь рисковал все упростить, представив самые банальные из мыслимых разгадок этих тайн, так что о самих тайнах, верней об ощущении их присутствия в жизни, потом вспоминать будет стыдно.
Я хлопнул Андрюшу по плечу, и он выдал на прощание привычное, о времени: «Всякому понятно, что это такое. Однако никто из нас не может объяснить это другим». Алкоголецентричный вывод из Августина я не дослушал, поспешив к лифту.
Это произошло, когда я вырулил из подземного гаража на нашем «Розенбауме», – и тут мне нужно объяснить остальным, что такое «Розенбаум». Через год жизни в Москве, скучая по резвой «мазде», которую я не смог забрать с собой во время внезапного отъезда с родины, я решил обзавестись авто. Несмотря на всю убийственность этой идеи в московских условиях.
В этом городе есть три типа транспорта. ВАЗ, тюнингованный, с проточным глушителем или вообще без глушителя (звук – одинаков). «Газель» – тупорылое чудовище, имеющее больше сходства с белугой, нежели с прыгучей, изящной газелью. «Газелями» управляют животноводы, которые живут за рулем, а потому, несмотря на слабый двигатель и большой вес этих набитых людьми жестяных бочек, соревноваться с ними в скорости и в наглости бесполезно. Все равно обгонят, запрессуют, подрежут и после этого еще обматерят.
Третью большую группу транспортных средств Москвы составляют иномарки, купленные в кредит, а потому ведущие себя на дорогах менее агрессивно. Каждый из этих отрядов (грызуны, парнокопытные, прямоходящие), дробится на свои классы, есть такие мутанты, как «Нива-Chevrolet», но когда ты садишься за руль в первый раз – поневоле занимаешь одну из ступеней этой эволюционной лестницы. Место университетского лектора (а я не был даже доцентом, несмотря на защищенную давно и в другой стране диссертацию, хорошо хоть не плитку клал!) не оставляло надежд ни на что иное, кроме присоединения к армии «вазиатов». Вопрос был только в том, какую из трех присутствующих последние двадцать лет на рынке моделей выбрать.
Механик из меня был неважный, и я отдал предпочтение ВАЗ-2105, на которой ездил дачник, живущий в соседнем подъезде. Выбор мной был сделан преимущественно потому, что тот свою машину иногда успешно заводил и ездил на ней. Денег он за нее попросил столько, что даже за мою зарплату таких вот изделий автопрома можно было купить на пробу сразу три.
Осмотр кузова, салона, патрубков и сочленений под капотом не помог мне ответить на вопрос о том, когда был выпущен этот ВАЗ: ржавчины было немного, машина могла быть выпущена и в прошлом году, и в начале 1980-х. Самое главное, что в салоне оказался допотопный кассетный проигрыватель.
Стоило завестись, как проигрыватель захрипел, в нем из-за метели шумов послышался хриплый голос, выводивший: «Полем, полем, полем, белым-белым полем дымммм», ты захлопала в ладоши и сказала: «Какая прелесть! Это же Розенбаум!» Прослушав Розенбаума три раза в две стороны (автореверса в чуде советской техники не было), мы решили достать певца из кассетника.
Но не тут-то было! Оказалось, что Розенбаум застрял там несколько веков назад, застрял, став наперекосяк, так что кассету можно было выдрать, только срубив к чертям магнитную головку. А еще оказалось, что плейер с Розенбаумом включался автоматически, стоило повернуть ключи в замке зажигания, включался и больше не останавливался, месил воздух хриплым голосом, и даже сделать тише было невозможно – рукоятка громкости крутилась вхолостую. Может, там и не было предусмотрено регуляции громкости, советский человек обязан слушать музыку так, как это решили партия и институт машиностроения.
Конечно, мы боролись. Однажды душным летним вечером, когда тишины хотелось как воздуха, ты извлекла из волос заколку и нанесла быстрый удар по правому динамику, надеясь упокоить этого дребезжащего дядьку. Но певец не замолчал. Тембр его голоса стал надсадным, режущим уши. А к вечеру в машине вылетела правая полуось. И мы поняли, что лучше не пытаться затыкать машине душу.
Я вывернул на Новый Арбат, из динамиков тянуло, как сквозняком по ногам: «Полем, полем, полем, белым-белым полеммм дыммм, волоссс был чернее смоли – стал седымммм». Я подпевал, потому что настроение было хорошее и Розенбаум не раздражал, а «Розенбаум» разгонялся хорошо, передачи переключались с первого раза.
«Сущность феноменологического подхода к музыке, – говорил я себе весело, – может заключаться в том, что не так уж важно, что именно играет из твоих динамиков. Настоящая музыка в любом случае не рождается нигде. Ее придумывает твое сознание, слушая звуки. Именно внутри рождается ощущение красоты от услышанного или, наоборот – раздражение им. Поэтому мудрец может сколько угодно ездить с одной и той же кассетой, испытывая то счастье, то раздражение от заученных песен».
За этим-то размышлением я отметил, что спереди от меня пристроился крохотный спортивный «ягуар», выпущенный где-то между 1945-м и 1970-м. Как и всякая дорогая старая машина, он выглядел сокровищем из антикварной лавки, а не стыдным барахлом из секонда. Я прекрасно помню его цвет, темно-вишневый, помню матерчатую крышу, то, как резво он разгонялся на светофорах. Я поднажал за ним, но «Розенбаум» не справлялся, отфыркивался, хватался за свое 1,2-литровое сердце. Клубы сизого дыма из изнасилованного чрезмерными оборотами движка не стоили любования чужой игрушкой, зверюгой из другого отряда, до которого мне никогда не дорасти.
В тот самый момент, когда я отчаялся угнаться за вишневым красавцем, у которого даже стоп-сигналы имели собственный, согласованный с кузовом оттенок, позади меня вдруг возник излишне огромный «Митсубиши Паджеро» серебристого цвета, с лебедкой и частоколом фонарей на крыше. Он как будто скакал прямиком в Валгаллу, с остановкой в твоих, Оля, «Курилах». Джип начал меня поджимать, приближаясь так близко, что лебедка касалась заднего бампера моего уже едва дышащего «Розенбаума». Я давил на газ, пытаясь оторваться, но тяги не хватало. Этот, сзади, прожигал дальним светом, мол, свали с полосы. Похожая на японского трансформера громада не вызвала у меня желания показать из открытого окна средний палец левой руки (а ведь именно на это, как я понимаю сейчас, и делалась ставка).
Я включил правый поворот и свалился в крайний, травоядный, ряд. Сбросил скорость, но сзади опять сияло так, будто «Розенбаум» был футбольным стадионом. Я слегка потерял понимание происходящего. Ехал я уже в «медленном», правом ряду, теперь-то что нужно? А «ягуар» оказался тут же – они шли с «паджеро» на одной скорости, были одной колонной, и я, похоже, вклинился между императором и самураями, оттого те и светили фарами. Я немедленно, уже не злясь, перестроился в средний ряд.
Но тут синхронным двойным маневром в средний ряд метнулись и «ягуар» с «паджеро», один спереди, другой сзади. «Паджеро» снова разогнался, поджав меня лебедкой, буквально подталкивая вперед, заставляя разгоняться, и мы мчались вот так: сзади джип, спереди кабриолет, посередине – я. А полосы вокруг – пустые, мы были одни (что происходит?).
Я снова вильнул в крайний правый, и эти двое снова последовали за мной, как рыбки-прилипалы. В силуэте водителя «ягуара» угадывался крупный хищник. Было видно, что он и мигалку-то себе на крышу не плюхнул только потому, что на мягкую материю кабриолета она без ущерба для красоты машины не становится.
Я метался из полосы в полосу, и они неизменно перестраивались за мной, и первый держал мою скорость, а «паджеро» нагнетал, заставляя ее увеличивать. Мы пронеслись через весь Новый Арбат от реки до Воздвиженки, оттуда я свернул в переулок, надеясь, что они отстанут, но туда метнулись оба – сначала только задний, а затем, опередив по соседней улице и вылетев по встречной (что происходит?!), нагнал и «ягуар». Остро хотелось позвонить в милицию, но для этого нужно было бы остановиться, ведь вот сейчас мы летели девяносто по двухполосной, извилистой, заставленной машинами трассе. Я попытался остановиться, но этот, сзади, взвыл сиреной и переключился на дальний уже перманентно. Никаких остановок, вперед давай!
Я твердо решил добраться до расширения дороги, свалиться вправо, если надо – заехать на бордюр и выключить двигатель, и пусть они вдвоем гоняются. Мы пересекли Тверскую, тут бы мне свернуть, но на скорости я просто не успел, перепрыгнув из трубы в трубу открывавшегося напротив переулка.
Товарищи, которые хвалят СССР! Которые ностальгируют по Пахмутовой, дешевой колбасе, ДОСААФу, стабильности и по чему они там еще обычно ностальгируют… Так вот, дорогие, совет вам: попробуйте проехать на автомобиле ВАЗ-2105! Пересядьте со своих «Ленд-Крузеров» на это гениальное детище позднего СССР и сделайте кружок по району! Попробуйте включить третью передачу! Попробуйте повернуть на скорости больше шестидесяти! Вы поймете и почувствуете сразу все про СССР. За руль своих «Ленд-Крузеров» вернетесь уже без ностальгии!