bannerbannerbanner
Последний день приговоренного к смерти

Виктор Мари Гюго
Последний день приговоренного к смерти

Все молча смотрели на двор, пока еще пустой. Они ждали. Между этими угасшими и бесцветными лицами, там и сям блистали несколько глаз, пронзительных и живых, как огненные точки.

Каменный четырехугольник, окружающий двор, не замыкает его со всех сторон. Один из четырех фасадов здания (восточный) разрезан посредине и соединен с соседней стеною железной решеткой. Эти ворота выходят на другой двор, несколько поменьше первого, и тоже кругом обставленный стенами и почерневшими башенками.

Вокруг главного двора у стен тянутся каменные скамьи. Посреди возвышается железный согнутый стержень, назначенный для фонаря.

Пробило двенадцать часов. Большие задние ворота, спрятанные в углублении, вдруг отворились. Повозка, сопровождаемая грязными и плюгавыми солдатами в синих мундирах с красными эполетами и желтыми лямками, тяжело и с громом въехала на двор, как будто везла ломаное железо. Это этапная стража каторжников и кандалы.

В ту же минуту, как будто этот шум пробудил всю тюрьму, зрители у окон, доселе тихие и неподвижные, разразились радостными криками, песнями, угрозами, ругательствами, смешанными со взрывами хохота, горького для ушей. Глядя на них, можно было подумать, что это дьявольские хари. Что ни лицо, то гримаса; кулаки высунулись из решеток, голоса заревели, глаза заблистали, и мне стало страшно при виде стольких искр из-под полупотухшего пепла.

Между тем надсмотрщики, от которых по одежде и по ужасу на лицах отличались несколько любопытных из Парижа, преспокойно принялись за работу. Один из них влез на повозку и сбросил товарищам кандалы, арканы и целый ворох холщовых панталон. Тут они разделили работу: одни отправились растягивать в одном углу двора длинные цепи, которые на их странном языке назывались веревочками; другие расстилали по мостовой тафту, т. е. рубахи и панталоны, а самые сметливые рассматривали, под надзором своего капитана, маленького приземистого старичка, поодиночке железные ошейники, которые тут же пробовали, сверкая ими на мостовой. И все это делалось при насмешливых возгласах заключенных; крики их покрывались громким хохотом каторжных, для которых все это приготовлялось и которые виднелись за решетками старой тюрьмы, выходящей на маленький дворик.

Когда окончились все эти приготовления, господин, весь вышитый серебром, которого называли господином инспектором, дал приказ господину директору тюрьмы, и вот минуту спустя двое или трое ворот изрыгнули вдруг, будто кучками, на двор людей отвратительных, крикливых, оборванных. Это были каторжные.

Появление их удвоило радостные крики у окон. Некоторые из них, громкие имена в каторге, были приветствованы взрывами криков и рукоплесканий, которые они принимали с какою-то гордою скромностью. Большинство носило нечто вроде шляп, самодельщину из казематной соломы, и все престранной формы, для того чтоб в городах и селениях шляпа обращала внимание на голову. Этим еще более рукоплескали. Один из них возбудил особенный взрыв энтузиазма: юноша лет семнадцати с лицом молоденькой девушки. Он вышел из секретного отделения, где просидел с неделю: из соломы он смастерил себе одежду, в которую был окутан с головы до ног, и вкатился на двор колесом с проворством змеи. Этот шут был осужден за воровство. Поднялась буря рукоплесканий и радостных криков. Каторжные отвечали, и вышла ужасающая сцена из этой смеси веселости между каторжными-признанными и каторжными-кандидатами. Было там и общество в лице надсмотрщиков и испуганных посетителей, но преступление глумилось над ним и страшную казнь превращало в семейный праздник.

По мере того как они появлялись, их вводили между двумя рядами этапных солдат в маленький дворик, за решеткой, где ждал их докторский смотр. Там каждый из них испытывал последнее усилие, чтоб избегнуть путешествия, представляя какой-нибудь предлог нездоровья: больные глаза, хромую ногу, искалеченную руку, – но почти всегда они оказывались годными для каторги. И тогда каждый беспечно утешался, забыв в одну минуту про вымышленную болезнь всей жизни.

Решетка малого двора отворилась. Сторож стал делать им алфавитную перекличку, и тогда они выходили один за другим и каждый каторжный равнялся в углу большого двора со своим случайным товарищем по заглавной букве. Таким образом, каждому отведено место, каждый несет цепь свою рядом с неизвестным, и если случится, что у каторжного есть друг, цепь их разлучит. Последнее из несчастий.

Когда таким образом вышло их человек тридцать, решетку затворили. Этапный выровнял их палкой, бросил пред каждым из них рубаху, куртку и панталоны из толстого холста, потом дал знак, и все стали раздеваться. Неожиданная случайность, как будто нарочно, превратила это унижение в пытку.

Погода до сих пор стояла довольно сносная, и если октябрьский ветер холодил воздух, зато он иногда разрывал в серых тучах прогалину, из которой падал солнечный луч. Но только каторжные сняли с себя тюремное рубище, в ту минуту, когда они, голые, отдавались подозрительному осмотру сторожей и любопытным взглядам горожан, которые вертелись около них, осматривая их плечи, небо почернело, вдруг хлынул холодный осенний ливень и как из ведра захлестал по двору, по обнаженным головам, по нагому телу каторжных, по их жалкому тряпью, брошенному на мостовой.

В один миг двор очистился от всего, что не было сторожем, этапным; парижские буржуа приютились кой-где под навесами.

А ливень лил как из ведра. На дворе оставались одни каторжные, голые и промоченные на затопленной мостовой. Мертвое молчание сменило их шумную болтовню. Они дрожали, стуча зубами; их исхудалые ноги, их узловатые колени бились одно о другое, и жалко было видеть, как они натягивали на посиневшее тело мокрые рубахи, куртки, панталоны, которые можно было выжимать. Нагота была бы сноснее.

Один только, какой-то старик, сохранил некоторую веселость. Обтираясь мокрой рубашкой, он сказал, что этого не было в программе, потом засмеялся, показав небу кулак.

Когда они все оделись в походные платья, их повели партиями, от двадцати до тридцати человек, на другой угол двора, где их ожидали кордоны, вытянутые на мостовой. Эти кордоны суть нечто иное, как длинные и крепкие цепи, перерезанные вертикально через каждые два фута другими цепями, покороче, к оконечности которых прикрепляется четырехугольный ошейник, открывающийся с другого конца посредством шарнира и железного шпинька. В такие ошейники заковывают шею каторжного на все время похода. Эти кордоны, растянутые на земле, довольно хорошо изображают большую позвоночную кость рыбы.

Каторжных усадили в грязи на мокрую мостовую, примерили им ошейники, потом два острожных кузнеца, вооруженных ручными наковальнями, заковали их, по холодному железу, сильными ударами огромных молотов. Минута эта ужасна: самые смелые бледнеют. От каждого удара молота по наковальне, прислоненной к спине, вздрагивает подбородок пациента: малейшее движение назад, и череп может быть раздроблен как ореховая скорлупа.

После этой операции они приуныли. Слышалось только звяканье цепей да по временам крик и глухой удар палки конвойных по спине какого-нибудь упрямца. Были такие, что плакали; старики вздрагивали и закусывали губы. Я с ужасом смотрел на эти зловещие профили в железных рамках.

Таким образом, после докторского смотра – смотр приставов, после смотра приставов – заковка. Три акта в этом спектакле.

Выглянуло солнце. Казалось, оно мгновенно зажгло все эти головы. Каторжные вдруг поднялись, как будто их что толкнуло. Пять кордонов вдруг взялись за руки и таким образом составили огромный круг около фонаря. Они стали кружиться так, что в глазах зарябило. Все они пели каторжную песню, какой-то романс на их странном языке, и напев был то жалобный, то бешеный и веселый; по временам раздавались дикие крики, взрывы хохота, разбитого и запыхавшегося, смешивались с таинственными словами, а бешеные восклицания, а цепи, звякавшие в такт и служившие оркестром этому пению, более шумному, чем их бряцанье. Если б мне понадобилось изображение шабаша, я не желал бы ни лучшего, ни худшего.

На двор принесли большой ушат. Конвойные палками прекратили пляску каторжных и подвели их к ушату, в котором плавала какая-то трава в какой-то горячей мутной жидкости. Они стали есть, потом, пообедав, вылили остатки супа на мостовую, побросали черный хлеб и снова принялись плясать и петь. По-видимому, им позволяется это в день заковки и в ночь, которая за ним следует.

Я смотрел на это зрелище с таким жадным, трепетным, с таким внимательным любопытством, что позабыл сам себя. Глубокое чувство жалости охватило меня всего, а их хохот заставил меня плакать.

Вдруг, среди глубокой задумчивости, в которую был погружен, я почувствовал, как остановился и замолк ревевший круг. Потом глаза всех обратились к окну, у которого я стоял.

– Осужденный! Осужденный! – закричали они все, показывая на меня пальцами, и взрывы восторга удвоились.

Я будто прирос к месту.

Недоумеваю, почему они меня знали и каким образом могли узнать.

– Здравствуй, здорово! – кричали они мне наперебой.

Один, почти еще юноша, осужденный на вечные галеры, с глянцевитым, свинцового цвета лицом, посмотрел на меня с завистью и сказал:

– Счастливчик! Его отгрызут. Прощай, товарищ!

Трудно сказать, что происходило во мне. Я и в самом деле был их товарищем: Гревская площадь сестра Тулона, – был даже ниже их: они делали мне честь. Я содрогнулся.

Да, их товарищ! Несколько дней после, и я мог бы служить для них зрелищем.

Я остался у окна, неподвижный, оцепеневший, пораженный, но когда увидел, что пять кордонов обратились в мою сторону, кинулись на меня с отвратительно дружелюбными словами, когда услышал шумный лязг их цепей, их топот у самой стены моей, мне показалось, что это стадо чертей уже лезло к моей жалкой келье. Я закричал, бросился к двери и стал разбивать ее, но не было средств к побегу: запоры были снаружи. Потом я как будто услышал еще ближе голоса каторжных, их отвратительные лица как будто уже показалось в окне моем, еще раз вскрикнул от страха и упал в обморок.

 
XIV

Когда я пришел в себя, была уже ночь. Я лежал на койке; фонарь, мерцавший на потолке, помог мне разглядеть другие койки, вытянутые в ряд по обе стороны от моей. Я понял, что меня перенесли в больницу.

Я провел несколько минут без мысли и без памяти, отдавшись весь блаженству лежать на постели. Конечно, в былое время эта госпитальная и тюремная койка заставила бы меня отвернуться от отвращения и привередливости, но я был уже не тот человек. Простыни сероватые и грубые, одеяло тощее и дырявое; тюфяк отзывался соломой. Ничего! Мне было просторно потягиваться под этими грубыми простынями; под этим одеялом, как бы ни было оно тонко; я чувствовал, что во мне исчезал мало-помалу холод, пробиравший до мозга костей, холод, к которому я уже привык. Я опять заснул.

Страшный шум разбудил меня; день только занимался. Шумели на дворе. Постель моя стояла у окна; я встал на нее, чтоб посмотреть, что там такое.

Окно выходило на большой двор Бисетра. Он был полон народа; два ряда ветеранов среди этой толпы с трудом сохраняли узкую дорожку, проходившую через двор. Между этими двумя рядами солдат медленно, покачиваясь из стороны в сторону, ехало пять длинных повозок, набитых людьми. Отправлялись каторжные.

Повозки были открыты. В каждой помещалось по кордону. Каторжные сидели вдоль по сторонам, сомкнувшись спинами и отделенные друг от друга общей цепью, тянувшейся во всю длину повозки, на конце которой стоял с заряженным ружьем конвойный часовой.

Их цепи гремели, и при каждом толчке повозки можно было видеть, как прыгали их головы, как болтались их висевшие наружу ноги.

Частый и мелкий дождь холодил воздух; холщовые панталоны, из серых ставшие уже черными, прилипали к их коленям. Вода сочилась с длинных бород, с коротких волос; лица посинели; видно было, как они зябнут и как стучат их зубы от бешенства и холода. Впрочем, ни одного движения. Раз прикованный к цепи, человек становится дробью того отвратительного целого, которое называется кордоном и движется как один человек. Рассудочная способность остается в стороне: каторжный ошейник осуждает ее на смерть, – а самое животное получает нужды и аппетиты только в известные часы. Так неподвижные, большею частию полунагие, с открытыми головами и болтавшимися ногами, они начинали свой двадцатипятидневный поход, посаженные на одни и те же повозки, одетые в одну и ту же одежду для жаркого июльского солнца и для холодных ноябрьских дождей. Как не сказать, что люди хотят заставить и самое небо играть наполовину роль палача.

Между толпой и повозками возникла какая-то странная перебранка: с одной стороны ругательства, подзадоривание с другой, брань с обеих, – но по знаку капитана я увидел, как посыпались вдруг в повозках палочные удары по плечам и головам, и все приняло то наружное спокойствие, которое называется порядком. Глаза только горели мщением, и кулаки негодяев сжимались на коленах.

Пять повозок в сопровождении конных жандармов и пеших конвойных скрылись одна за другою в стрельчатых воротах Бисетра; шестая следовала за ними, заваленная жаровнями, медными баками и запасными цепями. Несколько конвойных, замешкавшихся в питейной, бегом догоняли свою партию. Толпа разошлась. Все это зрелище исчезло, как какая-то фантасмагория. Слышно было, как постепенно слабел в воздухе тяжелый стук колес и лошадиных копыт на мощеной фонтенблоской дороге, щелканье бичей, звяканье железа и рев народа, провожавшего каторжников всевозможною бранью.

И это еще только цветочки для них.

Что ж это говорил мне адвокат про галеры? Спасибо! Уж в тысячу раз лучше смерть! Лучше эшафот, чем каторга; лучше ничтожество, чем ад; лучше подставить шею под нож господина Гильотена, чем под каторжный ошейник! Галеры! Нечего сказать, обрадовал!

XV

К несчастью, я не заболел. На другой день пришлось выписаться из больницы. Каземат снова овладел мною.

Здоров! И в самом деле я молод, крепок и силен. Кровь свободно течет у меня в жилах; члены повинуются всем моим прихотям; я крепок телом и духом, я сложен для долгой жизни. Да, все это правда, и однако ж во мне есть болезнь, болезнь смертельная, болезнь, созданная человеческими руками.

С тех пор как я вышел из больницы, меня преследует едкая мысль, от которой можно с ума сойти: что я мог бы бежать, если б меня там оставили. Доктора и сестры милосердия, по-видимому, принимали во мне участие. Умереть в таких молодых летах и такою смертью! Им как будто было жаль меня: они так за мной ухаживали. Вздор! Любопытство! А потом, эти люди славно вылечивают от лихорадки, но не от смертного приговора. А это было бы им так легко сделать! Отворить немножко дверь… ничего бы это для них не стоило.

Теперь нет больше шансов! Мою просьбу отвергнут, потому что все было на законном основании: свидетели показывали по законам, обвинители обвиняли по законам, судьи тоже судили по законам. Я на это не рассчитываю, разве что… Вздор! Пустяки! Нет более надежды! Просьба о пересмотре – веревка, на которой вы висите над пропастью и которая трещит ежеминутно, пока не оборвется. Это такой же нож гильотины, только падающий на вас шесть недель.

Если б мне удалось получить помилование… Получить помилование! А через кого? Зачем? Как? Не в порядке вещей, чтоб меня помиловали. Пример нужен, как говорят они.

Мне остается только три шага: Бисетр, Консьержери, Гревская площадь.

XVI

В те немногие часы, что провел в больнице, я уселся раз у окна на солнышко (оно как-то проглянуло), или, точнее, на несколько лучей его, оставленных на мою долю оконною решеткою.

Я сидел там, обхватив руками тяжелую и мутную голову, в которой, конечно, было более, чем они могли снести, упершись локтями в колени, а ноги положив на спинку стула; от уныния уж я всегда как-то согнусь и скорчусь, как будто бы без костей в членах или без мускулов в теле.

Затхлый запах тюрьмы душил меня более, чем когда-либо; в ушах звенел еще шум каторжных цепей; я все еще чувствовал страшную усталость от Бисетра. Мне казалось, что Господь умилосердится надо мною и пошлет мне хоть какую-нибудь птичку, которая мне пропоет что-нибудь с крыши.

И почти в ту же минуту я услышал под окном голос, только не птички, а гораздо лучше: чистый, свежий, бархатный голос молоденькой, лет пятнадцати, девочки. Я мгновенно тряхнул головою и стал слушать, что она пела. Это была песня медленная и тоскливая, нечто вроде грустного и жалобного воркования:

 
Как на улице на темной
Три усатые жандарма
Надругались надо мной.
В шею больно надавали,
Руки накрепко связали,
Руки за спиной.
 

Трудно описать мое разочарование; голос продолжал:

 
Руки накрепко связали.
Комиссар пришел тут тоже,
И пошли мы впятером.
На дороге повстречался
Мой приятель, вор соседский,
Паренек с умом.
 
 
Мой приятель, вор соседский,
Ты беги к жене скорее,
Обо мне поведай ей.
И вспылит жена-чертовка,
Спросит: «Что набедокурил?» —
Отвечай скорей!
 
 
Спросит: «Что набедокурил?» —
«Пот у дуба ночью пролил[1],
Кожу также я слупил [2].
Снял кошель с него, стуканцы [3],
С башмаков его снял пряжки,
Труп же схоронил».
 
 
«С башмаков его снял пряжки…»
Женка тут спешит к Версалю,
К королю потом спешит
И ему с поклоном сует
В руки белую болтушку [4]
Пусть меня простит.
 
 
В руки белую болтушку…
Ах, когда меня простит он,
Я жену озолочу;
Я куплю ей полсапожки,
Разодену в шелк да в ленты,
В бархат да в парчу.
 
 
Разодену в шелк да в ленты…
«Черта с два! – король ей скажет. —
Убирайся! вот ответ.
Я его плясать заставлю
В том покойчике высоком,
Где ни стен, ни пола нет».
 

Я не слушал, не мог слышать больше. Полуоконченный и полузатаенный смысл этой ужасной притчи, этот разбойник в борьбе с патрулем, воришка, которого он встречает и шлет к жене, страшное известие: «Я убил человека, и за то меня посадили (пот у дуба пролил)»; эта жена, отправляющаяся в Версаль с просьбою, и король, пришедший в негодование и угрожающий заставить его проплясать пляску там, где ни стен, ни пола нет. И это все, пропетое таким приятным напевом, таким миленьким голоском, который очень редко слышится человеческим ухом, – меня надорвало, измучило, уничтожило. Отвратительны были такие уродливые слова на розовых и свеженьких губках. Точно слизь улитки на розане.

Я не в силах передать своих ощущений: меня услаждали и оскорбляли в одно и то же время. Наречие воровского притона и каторги, язык окровавленный и дико-живописный, это ужасное арго, соединенное с голосом ребенка-девочки, грациозный переход от детского голоса к голосу женщины, все эти безобразные и уродливые слова, пропетые звонко, ясно, бисерно…

О какая гнусная вещь тюрьма! Есть в ней яд, который все марает. Все в ней становится грязью, даже и песенка пятнадцатилетней девочки! Увидите здесь птичку – грязь на крыле у ней; сорвете хорошенький цветок и понюхаете – он воняет.

XVII

Ах если б уйти, как бы я побежал по полям!

Напротив! Бежать-то и не надо: обратят внимание, заподозрят, – надо идти медленно, подняв голову и распевая. Достать откуда-нибудь старенький синий зипунишко с красными разводами – ни за что бы не узнали. Все соседние огородники такие носят.

Неподалеку от Аркейля я помню один лесок у болота, куда, будучи еще в школе, я хаживал с товарищами по четвергам удить лягушек. Вот там-то я и спрячусь до вечера.

Вместе с ночью я снова пущусь в дорогу. Пойду в Венсен. Нет, там река помешает. Пойду в Арпажон. Всего бы лучше было держаться Сен-Жермена и идти в Гавр, а оттуда махнуть в Англию. Ладно! Прихожу в Лонжюмо, первый встречный жандарм спрашивает паспорт… я погиб!

О, бедный мечтатель! Разбей сначала стену тюрьмы твоей в три фута толщиною! Смерть! Смерть!

Как подумаешь, что я ребенком приходил сюда, в Бисетр, смотреть большой колодезь и сумасшедших…

XVIII

В то время как я писал это, лампа моя побледнела, настал день, часы на часовне пробили шесть.

Что бы это значило? Дежурный тюремщик зашел ко мне, в каземат, снял фуражку, поклонился, извинился, что обеспокоил, и спросил, смягчив, елико возможно, свой грубый голос, что я прикажу подать себе на завтрак.

Дрожь взяла меня: неужели ж нынче?

XIX

Да, нынче.

Сам директор сделал мне сейчас визит: спросил, чем может быть особенно приятен или полезен мне; изъявил желание, чтоб я не мог жаловаться ни на него, ни на его подчиненных; с участием осведомился о моем здоровье и о том, как я провел ночь, – а оставляя меня, сказал даже «господин такой-то».

Это будет нынче…

XX

Этот тюремщик полагает, что мне нечего жаловаться на него или на его подтюремщиков. Он прав: дурно было бы, если б я жаловался, – они исполняли свое ремесло, стерегли меня, а сверх того были вежливы в начале и в конце. Прошу покорно – жаловаться?

Этот добрый тюремщик с расплывшейся улыбкой, с медовыми словами, с глазом, который льстит и высматривает, с толстыми и широкими ручищами – да это воплощенная тюрьма, это Бисетр, ставший человеком. Все вокруг меня тюрьма: я вижу тюрьму во всех видах – в виде человека, точно так же как в виде запора и замка. Эта стена – тюрьма из камня, эта дверь – тюрьма из дерева, эти тюремщики – тюрьма из плоти и костей. Тюрьма есть существо ужасное, совершенное, нераздельное: наполовину дом, наполовину человек, – а я ее добыча. Она впивается в меня глазами, обвивает всеми своими суставами и держит в своих гранитных стенах, запирает своими железными замками и присматривает за мной глазами тюремщика.

 

О, несчастный! Что со мною будет? Что они со мною сделают?..

XXI

Я теперь покоен: все кончено, совершенно кончено. Я вышел из невыносимой тоски, в которую впал после посещения директора, потому что, признаюсь, еще надеялся… Теперь, слава богу, я не надеюсь больше.

Вот что случилось.

Ровно в половине седьмого – виноват, немного раньше – отворилась дверь моего каземата. Вошел седой старичок в темной шинели. Он распахнул ее, и я увидел подрясник, белый рабат. То был священник, только не тюремный священник, и мне стало страшно.

Он сел напротив меня с благосклонной улыбкой, потом покачал головою и поднял глаза к небу, т. е. к своду моего каземата. Я понял его.

– Сын мой, – сказал он мне, – приготовились ли вы?

Я отвечал ему слабым голосом:

– Нет, не приготовился, но готов.

Однако ж зрение мое помутилось, ледяной пот проступил по всем членам; я чувствовал, как начинали вздуваться виски, а уши наполнялись шумом.

Между тем как я покачивался на стуле как полусонный, добрый старичок говорил – по крайней мере, так мне показалось, да и помню я, что губы его шевелились, руки двигались, глаза блестели.

Дверь во второй раз отворилась. Шум засовов и замков вывел нас обоих: меня – из столбняка, его – из речи. Вошел какой-то господин в черном фраке, вместе с директором, и низко мне поклонился. У этого человека было на лице нечто официально-печальное, как у распорядителей похоронных процессий. В руках он держал сверток бумаг.

– Сударь – сказал он мне с вежливой улыбкой, – я экзекутор парижского королевского суда. Имею честь передать вам послание от господина генерального прокурора.

Первое потрясение прошло. Ко мне возвратилось все присутствие духа.

– Ведь это господин генеральный прокурор, – отвечал я ему, – так упорно требовал головы моей? Много чести для меня, что он ко мне пишет. Надеюсь, что смерть моя доставит ему большое удовольствие; мне было бы горько думать, что он с таким жаром вымаливал ее, а между тем, совершенно равнодушен к ней.

Я сказал все это и потом громко прибавил:

– Читайте, сударь.

Он стал читать длиннейшую рацею, припевая в конце каждой строки и несколько замедляя на средине каждого слова. Это был отказ в моей просьбе.

– Приговор будет исполнен нынче на Гревской площади, – проговорил он, окончив чтение, но не поднимая глаз с гербовой бумаги. – Ровно в половине восьмого мы отправляемся в Консьержери. Не будете-ли вы так бесконечно обязательны, сударь, и не последуете ли за мною?

Я давно уже перестал его слушать. Директор разговаривал со священником и не отрывал глаз от бумаги, а я взглянул на полуотворенную дверь… Создатель! Четыре солдата с ружьями в коридоре!

Экзекутор повторил вопрос, уже смотря на меня.

– Когда вам будет угодно, – отвечал я ему. – Распоряжайтесь мною.

Он поклонился мне, сказав:

– Я буду иметь честь прийти за вами через полчаса.

Тогда они оставили меня одного.

Как бы убежать! Боже мой, как бы убежать! Мне нужно уйти от них! Нужно! Сейчас же! Из дверей, из окон, через крышу, хотя б пришлось оставить собственное мясо на стропилах.

О горе! Черти! Проклятье! Целые месяцы нужны, чтоб пробить эту стену хорошими инструментами, а у меня ни гвоздя, ни часа времени!

XXII

Из Консьержери

Вот я и переведен, как сказано в протоколе. Но путешествие мое стоит рассказа.

Било половину восьмого, когда на пороге моего каземата снова появился экзекутор.

– Сударь, – сказал он мне, – я вас жду.

Увы, не только он!

Я встал и сделал шаг: мне казалось, что не буду в состоянии ступить в другой раз, – так тяжела была голова моя, так слабы ноги, однако овладел собой и пошел довольно твердо. При выходе из каземата я бросил на него последний взгляд. Я полюбил свой каземат. Сверх того, я оставлял его пустым и отворенным, что придает тюрьме какой-то странный вид.

Впрочем, он долго не останется ни пустым, ни отворенным. Нынешний же вечер, говорили номерные, там ждут какого-то осужденного, которого изготовляет в настоящую минуту ассизный суд.

На повороте коридора к нам пристал священник. Он только что позавтракал.

Когда мы выходили из сторожки, директор ласково пожал мне руку и усилил конвой четырьмя ветеранами.

У дверей больницы умирающий старик закричал мне:

– До свидания!

Мы вышли наконец на двор. Я вздохнул: это меня освежило.

Недолго шли мы на чистом воздухе. Карета с почтовыми лошадьми, уже совсем заложенная, стояла на первом дворе – та же самая карета, в которой я сюда приехал: нечто вроде длинной колымаги, разгороженной вертикально на два отделения проволочною решеткою, да такою частою, что можно было подумать, что она вязаная. Оба эти отделения снабжены дверцами: одна спереди, другая сзади кареты. И все это до того грязно, засалено, запылено, что похоронные дроги нищих в сравнении с этой колымагой кажутся парадной каретой.

Прежде чем погребсти себя в этой двухколесной могиле, я бросил взгляд на двор – один из тех отчаянных взглядов, от которых, кажется, должны бы сокрушиться стены. Двор, небольшая площадка, усаженная деревьями, был переполнен более зрителями, чем каторжными. О сию пору толпа!

Точно так же как и в день отправления каторжных, моросил осенний дождь, частый и холодный, который моросит и теперь, когда я пишу это, и, без сомнения, проморосит целый день; он переживет меня.

Дороги были размыты, двор полон грязи и луж. Я с удовольствием смотрел на толпу, которая вязла в такой грязи.

Мы влезли в колымагу: экзекутор с жандармом в переднее отделение; священник, я и другой жандарм – в заднее. Около кареты четыре конных жандарма. Таким образом, без почтальона восемь человек на одного.

В то время как я влезал, какая-то сероглазая старуха сказала:

– Это получше кордона.

Я ее понимаю. Это спектакль, который скорее охватишь взором: скорее осмотришь. Это так же интересно, но гораздо удобнее. Ничто не развлекает вас. Тут только один человек, но над этим одним человеком обрушилось столько же бед, как над всеми каторжными вместе взятыми. Тут больше сжатости: это сгущенный напиток, и потому гораздо вкуснее.

Колымага двинулась. Прогремев под сводом больших ворот, она вкатила в аллею, и тяжелые двери Бисетра закрылись за нами. Я чувствовал, что еду в каком-то оцепенении, как человек, впавший в летаргию, который не может ни пошевелиться, ни закричать, а между тем слышит, что его хоронят. Я смутно слышал, как звякали бубенчики на шеях почтовых лошадей: иногда в каданс, иногда подобно какой-то икоте, – как колесные шины гремели по мостовой или стукались о кузов, переменяя колею; звонкий галоп жандармов около колымаги, щелканье бича почтальона. Все это казалось мне каким-то вихрем, который носил меня.

Сквозь решетку окна, которое было передо мною, глаза мои машинально остановились на надписи, выбитой большими буквами над главным подъездом Бисетра: «Богадельня для престарелых».

«Вот те на, – сказал я про себя, – по-видимому, здесь можно состариться».

И, как это бывает между сном и бдением, я стал переворачивать эту мысль во все стороны в своем уме, оцепеневшем от горя. Вдруг повозка, скоротив с аллеи на большую дорогу, изменила вид из моего окошка. В нем, как в рамке, внезапно очутились башни Собора Богоматери, синеватые и будто полустушеванные парижским туманом. Так же внезапно изменилась и мысль в уме моем. Вместо образа Бисетра появился образ соборных башен.

«Тем, которые достанут места на башне с зеленым флагом, будет отлично видно», – сказал я сам себе, бессмысленно улыбаясь.

Помнится, что в эту самую минуту священник снова принялся увещевать меня. Я не прерывал его. У меня и без того в ушах шумело от грома колес, галопа лошадей и бича почтальона. Одним шумом стало больше.

Я молча слушал это падение монотонных слов, которые усыпляли мысль мою, как бормотание фонтана, и которые лились передо мною, по-видимому различные, но на самом деле все одни и те же, как узловатые вязы на большой дороге, как вдруг сухой и отрывистый голос экзекутора, сидевшего спереди, внезапно разбудил меня.

– Ну-ка, господин аббат, – сказал он почти весело, – знаете ли вы новость?

Слова эти относились к священнику.

Аббат, говоривший без отдыха и заглушаемый каретой, не отвечал.

– Послушайте! – начал снова экзекутор, возвышая голос, чтоб перекричать шум колес. – Адская карета.

Уж точно адская!

Он продолжал:

– Это просто хаос: себя не слышишь. Что бишь я хотел сказать? Сделайте одолжение, напомните мне, что я хотел сказать, господин аббат. Да, вот! Слышали вы сегодняшнюю парижскую новость?

Я вздрогнул, как будто он говорил про меня.

– Нет, – отвечал священник, который наконец расслышал, – у меня еще не было времени прочесть сегодняшние газеты. Когда, как нынче, бываю занят целый день, я прошу дворника прятать для меня газеты и читаю их по вечерам.

– Вот никогда не поверю, чтоб вы этого не знали! – возразил экзекутор. – Новость всего Парижа. Нынешнюю новость!

Я вмешался в разговор:

– Кажется, я ее знаю.

Экзекутор поглядел на меня:

– Вы? В самом деле? Ну так что ж вы скажете?

– Вы слишком любопытны, – ответил я.

– Отчего ж, сударь? – возразил экзекутор. – Каждый имеет свое политическое мнение. Я слишком уважаю вас, чтоб предположить, что вы не имеете своего. Что касается до меня, я совершенно согласен на восстановление национальной гвардии. Я был ротным сержантом, и, право, это преприятно…

1Убил человека (жарг.). – Здесь и далее примеч. авт.
2Снял с него платье (жарг.).
3Часы (жарг.).
4Просьбу (жарг.).
Рейтинг@Mail.ru