Гость замолчал, уставился в пол, только пальцы нервно барабанили по столу, хозяева не торопили, ждали.
– А тут Кондрат, холера ему в бок! Говорит, что раз царя нет, министров его тоже нету, а, мол, простой народ на царствие пришёл, на трон расейский значит.
– Это он что, сам придумал или как? – подался вперёд Ефим. – Не может того быть, чтобы царя не было. Нет Николашки, другие есть. Не сошёлся же свет клином на Николае? Семья Романовых большая, найдут другого, у нас не спросят. Министры же какие-то были, управлять нами пытались. А то – сошёл!
– Вот то-то и оно, что сошёл, – дед поднял голову, обвёл глазами хозяев. – Я тоже не поверил. Говорю, мол, побожись, приблудная твоя душа, что правду говоришь!
– Ну и? – застыли от нетерпения Глаша и Ефим.
– На образа, нехристь, перекрестился, даже на колени упал! Правда! Поверил я!
– Вот тебе раз! – всплеснула руками хозяйка. – А жить-то как без царя-батюшки? Без его министров? Это ж как получается: кто схотел, тот над Россией и будет сейчас за главного? О, Божечка, что ж это деется? Куда ж мы так придём?
Ефим встал, нервно прошёлся по избе взад-вперёд, остановился напротив деда.
– Ты, дедунь, часом наливочки не перебрал, что такие речи говоришь?
– Неужто упрекаешь, паршивец, наливкой-то? Это где видано, чтобы я омманывал? – дед тоже поднялся из-за стола, встал лицом к лицу с хозяином. – Вот уж не думал на старости лет, что меня уличат в оммане! Да ни в жизнь! Мой род не такой! Ты не гляди, что я в гостях да кашляю: хвачу за кудри да об колено твою дурную голову за такие слова. А за что купил, за то и продаю, понятно тебе, Ефим Егорович?
Глаша кинулась к дедушке, усадила снова за стол, сама присела рядом. Ефим тоже опустился на скамейку.
– Ты извиняй, дедунь, – Гринь нервно теребил край скатерти на столе. – Не укладывается в голове, не могу поверить, что к власти пришли такие как мы. А жить-то как? Где власть? Как они управлять нами будут?
– Во-о-от! Тут-то и самое главное, – дедушка успокоился, уселся на своё место, с грустью посмотрел на пустую бутыль. – Примак-то и прибегал, говорил, что будто бы править у нас в Вишенках будет какой-то ко-ми-тет, – по слогам, с трудом произнес старик непривычное слово. – И что его выбирать будут на общем сходе.
– Это ещё что за правитель – ко-ми-тет? – Егор почесал голову. – На фронте так называли сборище солдат-недоумков, которые норовили офицеров расстрелять, приказы командиров не слушать. Неужели и тут так будет?
– Не знаю, как у вас на фронте, а у нас в Вишенках завтра сход будет, – старик собрался уходить, встал, натянул на голову шапку, взял тулуп. – Кондрат больно просил, чтобы его главным избрали. За этим и приходил, сулил полный рай, если его главным в Вишенках поставят. Кричать за него надо, сказывал. Уж он потом отблагодарит, шельма приблудная! Осчастливит, прохиндей! Когда он станет главным, мы работать не будем, а только полёживать на печи, почёсывать бока да плевать в потолок. Так-то вот, паря. А наливочка, Глаша, не хуже, чем у матери твоей Прасковеи, царствие ей небесное. Спасибо, уважила старика. Вот только жаль, редко очень приходится пробовать, отвык уже, вкус теряется. Но это уж твоя вина, соседушка, что не привечаешь такого доброго человека, как Прокоп Силантьевич Волчков.
И уже на пороге опять обернулся к хозяевам.
– Я, это, чего приходил-то? Совсем голову заморочили своими угощениями. Забыл, чего приходил. Волы-то у вас с Данилкой как, в теле? Не примёрзли часом? На водопой к полынье на реку давно не водили из-за этих морозов-метелей, так я их столько же и не видел.
– Слава Богу, – ответил Ефим.
– Мне подсобите на пахоте, ай нет? Я для корма волам вашим держу пуда три овса, может, придёшь, заберёшь? Подкормить скотину надо. Весна скоро.
– Спасибо, дедушка, приду или Данилке накажу, он заберёт. А с пахотой поможем, куда ж мы денемся? Помогали и будем помогать. Лишь бы с ног на голову нас не поставили разные комитеты. А так почему бы не помочь? Не убудет. Как думаешь, рожь озимая не вымерзнет?
– Не должна. Больно снега много. По весне, боюсь, чтобы не сгнила, не сопрела. Хорошо бы весне ранней, быстрой быть, тогда волноваться не след. Прощевайте, пошёл я. А то вы тут забавили меня, бабка ещё ругаться станет. Да, Глашка, жернова пустуют, свободные. Если что, приходи. Смолоть мучицу не помогу, а жернова свободные. Ты уж сама, сама, девка. Или вон Фимку отправь, пускай покрутит.
Хозяйка ещё успела сунуть в карман тулупа пару шанежек, завёрнутых в чистую тряпицу.
– Это для бабушки Юзефы.
– Добре. Будет рада, что и об ней помнишь, Глафира, дай тебе Бог здоровья. Так говоришь, шанежки свежие? Не омманываешь? – и, не дождавшись ответа, сам же добавил: – Свежие, рази ел ба я чёрствые? Должны быть свежими. Вишь, мягкие, значит, свежие. Бывайте здоровы, соседушки. Пошёл я, пошёл, и не упрашивайте остаться. И так уже задержался у вас, итить его в кошёлку. А к старухе моей, Глаша, заскочи. Больно любит она тебя, скучает. И Фимку возьми, и по нём соскучилась, просила привесть.
Марфа к этому времени ходила на сносях, живот подпирал, на нос лез, к Троице должна была родить, а вот у Глаши с Ефимом что-то не получалось. Однако не унывали: молодые, ещё успеют. Всему своё время, хотя хотелось, чтобы и детки у них с кольцовской семьёй ровесничали. Но как Бог даст, так и будет.
По осени всю работу переделали, в зиму вступили хорошо, слава Богу. И дрова заготовлены: вон, поленницы колотых берёзовых дровишек в дровянике высятся. Смоляки на растопку в сенцах с лета лежат, горят, как порох. И в амбарах сусеки не пустуют, смолотили всё. На мучицу не стали на мельницу возить, как Данила, тот кинул пять пудов да отвёз в Руню на водяную мельницу к Лавру-мельнику, смолол. Оно хотя и дальше, но в Пустошку не повёз, там больно помол грубый. Грини решили, что им на двоих хватит и жерновов деда Прокопа. Мелят жернова хорошо, мелко, ничуть не хуже мельничной муки выходит. И хлеб, и сдоба получаются удачными, чего зря Бога гневить. Картошка, что на семена оставили, в поле в буртах тёплых лежит, соломой да плотным слоем земли прикрытая.
Данила ходил, проверял, говорит, что хорошо хранится, не мёрзнет и не гниёт. Разобрал с одной стороны, руку засунул – сухо, слава Богу.
Несколько раз Ефим с Данилой ходили на охоту, но не густо, так, маленько зайчишек принесли, больше сами устали. Правда, на шапки себе заработали да петли поставили. Пора бы сходить, проверить, так с этими морозами да метелями как из дома выйдешь?
По первому льду выходили на Деснянку, глушили обухом приснувшую прямо подо льдом рыбёшку. Немного взяли, однако какая ни есть, смена в еде. Ещё в пристройке замороженной рыбы добрая половина дубовой бочки. До весны хватит.
А сегодня дед Прокоп разбередил у Ефима тревогу, что не покидала ещё с той поры, как ушли они с Данилкой с фронта. Зародилась эта тревога в казармах и до сих пор сидит, тревожит.
Что-то рушилось, а что и как спасать – не понятно. Голова кругом. До некоторых пор всё было ясно, привычно, как восходы и закаты солнечные, как смена поры года: за весной – лето, потом – осень и зима. Паши, сей, убирай, создавай семью, рожай детей, живи. А тут?
Пан Буглак что-то учуял, раз такое имение по ветру пустил. Не спроста, ой, не спроста! Может, испугался этих самых комитетов? А как на самом деле землю отберут? Но эти комитетчики в казармах говорили, что землю крестьянам отдавать будут. Так её, земельку, никто и не отнимал. Вон, после Столыпина бери землю, хочешь в хутор выделяйся, паши, сей, корми себя, продавай излишки. Было бы желание. Что, в общем-то, и сделали многие мужики в округе, в окрестных деревнях. Земельку взяли, работают, сыты-пьяны, и нос в табаке. Правда, и в работе ломить надо так, чтобы позвонки трещали, однако и жить тогда можно безбедно. А без труда какая жизнь – только зубы на полку положить надо.
Всё уладилось, вошло в привычный крестьянский ритм, а тут вдруг такое… Когда меняется привычное, веками опробованное, тогда и страшно. А вдруг будет хуже? Вот то-то и оно. Боязно.
Тогда, после венчания, собрались вместе две семьи, решили, что на первых порах хватит трёх десятин: у сестёр одна, да и у парней тоже по одной. Если с умом хозяйствовать, то и на продажу будет.
А хватать лишнего не стоит, пупок надорвёшь. Потому и не стали просить землицы, не стали расширять наделы. Всю её себе не заберёшь, а заберёшь, так не осилишь. Уметь довольствоваться малым – тоже надо уметь.
Пара рабочих волов на эти десятинки тоже есть. Слава Богу, сытые, здоровые животины, тяговитые. Была соха для пахоты, а тут и плужок настоящий достался от пана Буглака. Всё одно к одному. Хороший знак.
Чтобы не надрываться по уходу, решили, что у каждого в сарае по одному волу в зиму должно стоять. Каждый хозяин за своего в ответе, а по весне объединят волов в одну упряжку. Спасибо общине, не угробили. Хоть и работали на общество, но и смотрели за ними по-хозяйски. Данила взялся ярмо починить, подготовить к пахоте.
В зиму корову завели, пока одну на два дома. Стоит у Кольцовых в хлеву. Стельная, вот-вот, по всем приметам, должна отелиться. Даст Бог, принесёт телёнка. Бычок – хорошо, вол будущий. И тёлочка тоже ко двору будет. Тогда и Грини обзаведутся коровёнкой. А не то по весне или к следующей зиме купят. Вон в Слободе на ярмарке выбирай, лишь бы деньги были!
Управились быстро, накормили, напоили скотину, затопили на ночь печку, вьюшку чуть-чуть прикрыли, чтобы тепло зазря не вылетало в трубу, решили сходить до Кольцовых: слишком уж новости горячие. Как бы в них не заплутать, не сбиться с пути праведного, не потеряться. Одна голова хорошо, а сообща и батьку бить легче, не то, что думку думать-решать. Да и спешка здесь как никогда помехой будет. Не торопясь, спокойно рассудить надо, чтобы не наломать дров. Это мы можем, с кондачка, с наскока любое дело делать, любой вопрос решать. Только потом за голову хватаемся, каемся, ан поздно! Вспять повернуть-то не получится. Так и живём, задним умом крепчаем.
Данила с Марфой садились ужинать, как к ним нагрянули гости.
– Вовремя пришли, сродственники. Давайте к столу, – хозяин вышел навстречу, поздоровался с Ефимом, шутливо поручкался с Глашей.
Марфа тут же увела сестру в переднюю хату, пристала с расспросами.
– Ну, как у тебя, Глашка? Не понесла ещё, не забрюхатела?
– Да отцепись от меня, смола. Неделю назад спрашивала, а тут опять, – засмущалась, зарделась младшая. – А я откуда знаю? Вроде нет.
– Пора, пора, сестрица. Чего ж тянуть? Лучше быть молодой бабушкой, чем старой матерью. Может, вы не хотите дитёнков? Так и скажи, и я спрашивать не стану.
– Ага, не хотите. Фимка каждый раз, как от меня в постели отклеится, так сразу руку на живот, и спрашивает: «Вот теперь точно?!». Мне уже не знать, куда глаза девать от ваших расспросов, – обиженно ответила сестре, опустив голову, и готова было вот-вот расплакаться. – Не получается, сестричка, и говорить, не знаю что. Знаю только, чувствую, что вся причина во мне. От этого ещё горше становится. Вроде всё правильно делаем, а по-другому-то и не умеем. Да и как по-другому? Как и все люди, так и мы с Ефимушкой, а не получается. Ой, Господи, за грехи наши наказание мне. Чует моя душа, что грех на мне висит. Не знаю какой, но висит, давит к земле. От стыда не могу глаза поднять, на людей смело посмотреть. Вон тебе завидую, твоему счастью, что ты понесла, родить должна, а это разве не грех с моей стороны – завидовать?
– Да какие грехи твои? Не гневи Бога, Глафира! – обняв сестру за плечи, Марфа прижалась к ней толстым животом, и от этого ещё больше стала видна их разительная несхожесть.
Это в очередной раз почувствовала младшая сестра и уже не сдержала себя, разрыдалась на Марфиным плече.
– Говоришь, греха нету? – говорила сквозь рыдания. – А мамка с папкой, они что, померли по-христиански? Зачем утопли? Их похоронить даже не разрешили как всех – на кладбище, где лежат православные. Вот за их грехи, за родителей наших, теперь я и расплачиваюсь.
– Успокойся, Глашенька, – Марфа поглаживала рукой дрожащую спину сестры, и сама расплакалась вслед младшей. – Разве ж дети отвечают за родителей? А сколько мы горя перетерпели, слёз вылили, неужто Господь не простил нас?
Глафира отстранилась от сестры, вытерла вдруг сухо заблестевшие глаза, заговорила злым, гневным голосом.
– Кто тянул за язык твоего Данилу в церкви, когда мы с Фимкой венчались, а? Скажешь, это тоже не грехи, и не наши? Кто его просил прерывать обряд? Это же святое! А он? Мы же с тобой знаем, все знают, что как обвенчаешься, так и жить будешь. Не так ли? Что скажешь, сестрица родная? Я не права? Вот за это тоже Бог наказал меня. Так что, не лезь ко мне с расспросами, не трави мою и так израненную душу!
– Глашенька, сестричка моя родная! – Марфа побледнела вдруг, ухватилась за грудь. – Как, как ты могла такое подумать? Как язык твой такие слова смог сказать? Побойся Бога! Не со зла это Данилка, поверь, как на духу клянусь, не со зла! Это же от недомыслия, от ухарства своего, от удали необузданной. Да от дурости, вот что я тебе скажу, от дурости. От темноты нашей деревенской, а ты… Хочешь, на колени встану, только прости его, за-ради Христа, прости его, глупого!
Марфа не выдержала, стала опускаться на пол. Глафира кинулась к ней, подхватила, подвела к кровати, усадила. Сама упала перед ней на колени, принялась успокаивать.
– Нет, Марфушка, это ты прости меня, глупую, – только сейчас Глаша поняла, что так грубить, так разговаривать с сестрой нельзя. Тем более, она в таком положении, для неё вредно всякое волнение и тревоги. – Ты не бери близко к сердцу, милая моя. Не обращай на меня внимания, тебе вон рожать. Побереги малыша, а я уж, как Бог даст, – говорила, а сама ласково гладила сестру по животу, уронив голову ей на колени. – Да разве ж я не понимаю, что во мне причина, во мне. Это ж мне так хочется себя обелить.
Ты не бери в голову, сестричка моя милая, – и снова рыдала, припав к сестре в колени.
Из задней хаты сквозь неплотно закрытую дверь долетали мужские голоса, потрескивали дрова в печке, да исходило живое, умиротворяющее тепло от неё. Сёстры молча сидели на кровати, прижавшись друг к дружке, успокоившись, чувствовали как никогда тесную родственную связь между собой, что переплела, укутала их любовью и жалостью.
Марфу всё же угнетало ощущение некой вины перед сестрой. Казалось, будь вот сейчас беременна Глаша, и большего счастья не надо. И тогда, если есть где-нибудь рай на земле, то он точно был бы вот здесь, за печкой, в этой тёплой, уютной избе.
Вот и получается, что её, Марфино, и счастье-то за счастье не будет считаться, пока сестрица Глашенька не станет мамою, не почувствует в себе зарождение нового человечка. А так хотелось, так грезилось, чтобы всё у всех наладилось, вошло в свою, Богом данную колею, катилось, как у людей, а то и лучше. А оно вот как. А может, всё ещё образуется? Чего ж раньше времени панихиду петь, хоть и крохотное, но всё же счастье от себя отваживать? И жизнь меняется, и мы меняемся. Может, не след Бога гневить, а воспринимать всё таким, какое оно есть? Живы, здоровы, с голоду не пухнем, над головой крыша есть – чего ещё надо?
И Данилу после венчания как подменили: куда девался тот разбитной пустомеля. Стал таким серьёзным, и даже как будто стеснительным, и домовитым. Если раньше можно было услышать от него ласковое слово, шутку, то теперь Марфа замечает, как тайком муж глянет на неё влюблёнными глазами, кинет ласковый взгляд и тут же отвернётся. А сказать – не может или не хочет. Почему так – кто его знает? Но она уже привыкает к его немногословию, ей приятно то внимание без слов со стороны Данилы. И как хозяин он хорош. Это ж какое счастье иметь такого мужа! Господи, только бы не сглазить!
А мужчины в это время были заняты не менее важными и значимыми для их семей проблемами: как жить дальше? что делать? как быть? какому Богу молиться?
– Может, и нет ничего страшного в этих комитетах? – Данила курил, присев у печки. – Помнишь, на фронте комитетчики обещали землю крестьянам? Заводы и фабрики тоже грозились раздать работным людям? Не так страшен чёрт, а, Фимка?
– Всё так, Данила Никитич, всё так, только чтоб они не мешали нам на этой земле работать, вот что важно. Нам больше землицы пока и не надо, справиться бы с той, что есть. Прежняя власть особо не тревожила, мы уже привыкли друг к дружке: она – к нам, мы – к ней. А тут другое: вдруг к власти придут такие как Кондрат-примак или Никита Семенихин? Кричать они умеют, языки подвешены, что трепло, а как хозяева они – пшик, а не хозяева.
Ты же знаешь, что ни тот, ни другой на земле перекреститься не могут, а, вишь, уже бегают по деревне, мужиков баламутят, в командиры метят. Так что не верю я, что комитеты в рай приведут нас.
– Я такую думку имею, Ефим Егорыч, – Данила удобней уселся, облокотился на колени. – Моя хата с краю. Вот моя думка. А они пускай хоть вешаются, хоть давят друг дружку, мне едино. При царе наши родители как жили? Ты нас, царь-батюшка, не замай, а мы тебя и сто годочков трогать не будем. До царя далеко, до Бога высоко, так жили наши мамки с папками, так жили наши деды с бабками, так и мы проживём. Это, конечно, кто хочет так жить. Ты прав: у Никиты Семенихина в огороде только лебеда добре росла, зато поговорить, языком почесать, что та баба беспутная. И все у него виноваты, что не так он живёт, как хотелось бы. А сам палец о палец не ударит. Тут робить надо, ломить так, чтобы хребет трещал, толк только тогда будет. А Кондрат на шее у Агрипины Солодовой сидит, и ножки свесил, лодырь, – Данила сплюнул в печурку, вытер губы. – Таких мужиков в деревне немного, но они есть. И если они смогут взбаламутить народ, то грош цена той власти и такому народу. Вот мой сказ.
– Значит, ты в стороне хочешь остаться? – Ефим раскачивался на скамейке, думал: «Может, и прав Данилка: ну их, все власти! Жить самим по себе, слава Богу, сила ещё есть. Что толку языком чесать? При любой власти работу никто не отменит, это же ясно как божий день. Всё упирается в то, кто над кем начальником встанет? Ну-у! Тогда ему с Данилой не гулять в той компании, не пить с ней бражку. Они в командиры не метят, им бы работать на своей землице, чтобы никто не мешал, рожать детей да просто жить спокойно. Что ещё надо?! Зачем себе на голову очередную заботу, очередную болячку? Делите власть без нас, деритесь за неё, а мы сами по себе. Вот только бы эта власть не лезла к нему, Ефиму Гриню, в душу, не вставляла палки в колёса, не мешала чувствовать себя человеком, хозяином на землице своей. А уж он, Ефим-то, как-нибудь справится со своим наделом, со своей работой. И за помощью не пойдёт, но и в свои дела никого постороннего не пустит: сам, всё сам».
– А на сход сходить надо будет, послухать, что люди скажут. Пойдёшь? Говорят, что из уезду кто-то приедет, там тоже не всё в порядке с властями.
– А как же, сходим, послушаем. А сейчас по всей стране непорядок, неразбериха. А чем Вишенки лучше иль хуже других? В Слободе, Борках, Руни такая же круговерть. Вчера ходил на речку, проверить надо было полынью, так с мужиками встретился там. Постояли, новостями поделились. Говорят, и в округе такая же круговерть и непонятка с властями. Так что, не мы одни. Но Бог даст, и с очередными правителями сладим.
– И я пойду. Однако, Данилка, слухаем, что народ будет говорить, а сами уже решили, так? Ввязываться в эту круговерть нам не с руки. Мы – сами по себе. Жили до этого, проживём и ещё. Только нас не тревожь.
– Всё так, не пропадём, даст Бог. Это с чего к тебе дед Прокоп ходил?
– Так, в гости. Ты, это, забеги к нему, забери пуда три овса. У нас вроде хватает нашему волу, а твоему будет как раз. Вспашем потом деду, сильно просил.
– Добре, схожу. Я тогда себе овса оставлю на семена малёхо.
А метели вдруг разом прекратились. За ними отступили и морозы, всё чаще и чаще стало проглядывать солнышко, грело по-весеннему. И уже в середине марта побежали ручьи к реке. Перед нею собирались в большие потоки и на подходе к Деснянке ревели, заглушая собою округу. И уже падали с высокого берега не хуже водопадов, привлекая деревенскую детвору своею мощью, необузданной силой.
Снег стал рыхлым, сырым, тяжёлым. Крыши прогнулись, с трудом удерживая на себе эту тяжесть, того и гляди, обрушатся.
Вишенки притихли, притаились перед весной 1918 года.