По городу бегал черный человечек.
Гасил он фонарики, карабкаясь на лестницу.
Медленный, белый подходил рассвет,
Вместе с человеком взбирался на лестницу.
Там, где были тихие, мягкие тени –
Желтые полоски вечерних фонарей, –
Утренние сумерки легли на ступени,
Забрались в занавески, в щели дверей.
Ах, какой бледный город на заре!
Черный человечек плачет на дворе.
В первой, приведенной мною, пьесе еще можно было бы объяснить бессмысленный набор тем, что несчастному стихотворцу совершенно не по силам борьба с рифмами, не он рифмами управляет, а они им. К первым рифмам, какие ему приходят в голову, он прилаживает тоже первые приходящие ему в голову бессмысленные фразы. Но вот во второй пьесе он уже не стеснен рифмами, он пишет даже почти без размера и все-таки выходит чепуха невольная, искренняя. А заключительная фраза о человечке, плачущем во дворе? Все это почти то же, что знаменитое внезапное восклицание Поприщина о шишке под носом у алжирского бея. Бедный, свихнувшийся графоман! Как знать, может быть, ведь еще совсем молодой человек и в таких ранних годах поражен роковым недугом. Жалко, очень жалко. А кто виноват? Разумеется, виноваты изношенные и уже зрелые, но тем более наглые кривляки и ломаки декадентства, которые из желания обратить на себя внимание подали первые примеры введения в область поэзии заведомой бессмыслицы, сумасшедшего бреда. Ах, г.г. Бальмонты и Брюсовы! Пора бы вам вспомнить евангельское изречение о соблазнителях «малых сих». Право, и вам бы следовало лучше нацепить себе на шею жернов и броситься в пучину морскую, чем сочинять фальшивые вздоры, прельщающие легкостью и глупостью работы ваших юных сотоварищей. ‹…›