Таково положение врачей вовсе не у нас одних. В Западной Европе оно даже еще более бедственное. Везде – громадная армия врачей, без дела, без заработка, готовая идти на какие угодно условия. Лет восемь назад больничная касса в Будапеште заявила, что будет платить врачам за каждое посещение ими больного по сорок крейцеров (около 25 коп.); несмотря на это, желающих войти в соглашение с кассою оказалось множество. Больше половины берлинских врачей вырабатывает в месяц не более семидесяти пяти рублей; венские врачи не брезгуют платою в 20 крейцеров (12 коп.) за визит. Анри Беранже в своей статье «Интеллигентный пролетариат во Франции» говорит: «Целая половина парижских врачей находится в положении, не достигающем уровня безбедного существования; большая же часть этой половины в действительности нищенствует, – нищенствует в буквальном смысле этого слова, так как представители этой профессии нередко ночуют в ночлежных домах. В провинции из десяти тысяч врачей еле пять тысяч вырабатывают на приличное существование».
И в Западной Европе массы врачей не находят себе дела, разумеется, вовсе не потому, что потребность общества во врачебной помощи вполне насыщена; и там, как у нас, для громадных слоев населения врачебная помощь представляет недоступную роскошь. Это просто частичное проявление тех поражающих противоречий, которые, как корни дуба – в почву, прочно и глубоко проникают в самые основания нынешней жизни. Тысячи пудов хлеба и мяса гниют, не находя сбыта, а рядом тысячи людей умирают с голоду, не находя работы; потоками льется кровь, чтоб в отдаленнейших частях света отвоевать рынки для сукон и бархата, а люди, изготовляющие эти сукна и бархаты, ходят в ситце и бумазее.
Недавно рано утром меня разбудили к больному, куда-то в один из пригородов Петербурга. Ночью я долго не мог заснуть, мною овладело странное состояние: голова была тяжела и тупа, в глубине груди что-то нервно дрожало, и как будто все нервы тела превратились в туго натянутые струны; когда вдали раздавался свисток поезда на вокзале или трещали обои, я болезненно вздрагивал, и сердце, словно оборвавшись, вдруг начинало быстро биться. Приняв бромистого натра, я, наконец, заснул; и вот через час меня разбудили.
Чуть светало. Я ехал на извозчике по пустынным темным улицам; в предрассветном тумане угрюмо дрожали гудки далеких заводов; было холодно и сыро; редкие огоньки сонно мигали в окнах. На душе было смутно и как-то жутко-пусто. Я вспомнил свое вчерашнее состояние, наблюдал теперешнюю разбитость – и с ужасом почувствовал, что я болен, болен тяжело и серьезно. Уж два последние года я замечал, как у меня все больше выматываются нервы, но теперь только ясно понял, до чего я дошел.
Семь лет я врачом. Как прожил я эти семь лет? Все они были жестокой насмешкой над тем, что я же, как врач, должен был предписывать своим пациентам. Все время нервы напряжены, все время жизнь бьет по этим нервам; чтоб безнаказанно переносить такое состояние, нужна громадная нервная сила, а между тем жить приходится так, что и самая железная устойчивость должна разрушиться. Для меня нет праздников, нет гарантированного отдыха; каждую минуту, от сна, от еды, меня могут оторвать на целые часы, и никому нет дела до моих сил. И вот с каждым годом все больше обращаешься в развалину-неврастеника; пропадает радость жизни и любовь к ней; пропадает, еще страшнее, отзывчивость и способность горячо чувствовать. А между тем видишь, что это есть еще в душе: стоит хоть немного пожить человеческой жизнью, – и душа возрождается, и кажется, что в ней так много силы и любви.
А в каких я условиях живу? После пятилетнего ожидания я наконец получил в больнице жалованье в семьдесят пять рублей; на него и на неверный доход с частной практики я должен жить с женой и двумя детьми; вопросы о зимнем пальто, о покупке дров и найме няни – для меня тяжелые вопросы, из-за которых приходится мучительно ломать себе голову и бегать по ссудным кассам. Мои товарищи по гимназии – кто податной инспектор, кто инженер, кто акцизный чиновник; за спокойную, безмятежную службу они получают жалованье, о каком я не смею и мечтать. Я даже лишен семейных радостей, лишен возможности спокойно приласкать своего ребенка, потому что в это время мелькает мысль: а что, если со своей лаской я перенесу на него ту оспу или скарлатину, с которой сегодня имел дело у больного?
В утреннем тумане передо мной тянулся громадный город; высокие здания, мрачные и тихие, теснились друг к другу, и каждое из них как будто глубоко ушло в свою отдельную, угрюмую думу. Вот оно, это грозное чудовище! Оно требует от меня всех моих сил, всего здоровья, жизни, – и в то же время страшно, до чего ему нет дела до меня!.. И я должен ему покоряться, – ему, которое берет у меня все и взамен не дает ничего!
Думать, что его можно разжалобить, – смешно; смешно и ждать, что можно чего-нибудь достигнуть указанием на его несправедливое отношение к нам. Только тот, кто борется, может заставить себя слушать. И выход для нас один: мы, врачи, должны объединиться, должны совместными силами бороться с этим чудовищем и отвоевать себе лучшую и более свободную долю.
Я ехал пригородным трактом. Около заросших желтевшей травою канав тянулись деревянные мостки, матовые от росы. Из фабричных труб валил дым и темным, душным пологом расстилался над крышами. Извозчик остановился у ворот желто-коричневого деревянного дома.
По темной, крутой лестнице я поднялся во второй этаж и позвонил. В маленькой комнатке сидел у стола бледный человек лет тридцати, в синей блузе с расстегнутым воротом; его русые усы и бородка были в крови, около него на полу стоял большой глиняный таз; таз был полон алою водою, и в ней плавали черные сгустки крови. Молодая женщина, плача, колола кухонным ножом лед.
– Вы простите, доктор, что обеспокоил вас! – сказал мужчина, быстро поднимаясь мне навстречу и протягивая руку. – Дело у меня известное – туберкулез и вследствие этого кровохаркание. Да вот, очень уж жена пристала, непременно чтоб доктор приехал…
– Прежде всего ложитесь и не разговаривайте! – прервал я его. – Вам ни одного слова не следует говорить. И не волнуйтесь, – это вовсе не опасно.
– А я волнуюсь? – удивленно произнес он про себя, пожав плечом, и сел на постель.
Я уложил больного и осторожно приставил стетоскоп к его груди. Закинув свою красивую голову и прикусив тонкие, окровавленные губы, он лежал и, прищурившись, смотрел в потолок.
– Ваш муж чем занимается? – спросил я молодую женщину, кончив выслушивать и выпрямляясь. Она сидела у стола, со слезами на щеках, и с тоской следила за мною.
– Литейщик он по меди, в N-ском заводе работает… Господи, господи, до тридцати лет всего дотянул! А какой был здоровый!.. Медные-то пары – как скоро всю грудь выели!
Она, рыдая, припала грудью к краю стола.
– Ну, Катя, чего ты? Не так оно опасно! – нетерпеливо и ласково проговорил литейщик. – Слышала, и доктор сказал… С такими кровохарканьями и до пятидесяти лет доживают, не так ли? – обратился он ко мне.
– Да, конечно!.. Только не разговаривайте, лежите смирно… Бывают случаи, что и совсем выздоравливают…
Литейщик лежал, молча и подтверждающе кивая головою. Я сел писать рецепт.
– Боже мой, боже мой, как жизнь скоро-то сломала! – с всхлипывающим вздохом произнесла женщина. – Я вам скажу, господин доктор, ведь он нисколько себя не жалеет; как жил-то? Придет с работы, сейчас за книги, всю ночь сидит или по делам бегает… Ведь на одного человека ему силы отпущено, не на двух!..
Больной закашлялся и, наклонившись над тазом, выплюнул большой сгусток крови.
– Ну, будет! Что много разговариваешь? – вполголоса обратился он к жене, отдышавшись.
Я просидел у больного с полчаса, утешая и успокаивая его жену. Комната была убогая, но все в ней говорило о запросах хозяина. В углу лежала груда газет, на комоде и на швейной машине были книги, и на их корешках я прочел некоторые дорогие, близкие имена.
Я вышел и сел на извозчика. Теперь было совсем светло; туман поднялся от земли и влажными, серыми клубами полз по небу; в просветах виднелось чистое небо, освещенное солнцем. На улицах было по-прежнему тихо, но из труб домов уже шел дым, в окнах блестели самовары, и были видны люди; по сизым от росы мосткам вдоль канав прошел густо натоптанный черный след. Я вспомнил то настроение, с каким я ехал сюда и с каким смотрел на эти мостки и заросшие желтой травою откосы канав; настроение это показалось мне теперь удивительно мелким и чуждым; не то чтоб мне было стыдно за него, – мне просто было странно и непонятно, как я мог ему отдаться.
Мы должны объединиться и бороться; конечно, это так. Но кто «мы»? Врачи? Мы можем, разумеется, стараться улучшить положение своей корпорации, усовершенствовать взаимопомощь, и другое в таком роде. Но борьба, борьба широкая и коренная, невозможна, если на знамени стоит голый грош. Наше положение тяжело. Но кому из посторонних оно может казаться таковым? На рогожных фабриках у нас рабочему ставится условием не просить по городу милостыни, женщина-работница принуждена у нас отдавать себя мастеру, быть проституткой, за одно право иметь работу… Было бы, конечно, очень хорошо, если бы мы получали оклады, какие получают инженеры, если бы мы могли работать, не утомляясь и не думая о завтрашнем дне. Но это легко говорить. Земский врач получает нищенское жалованье, но не может деревня из своей черной корки хлеба создать ему мясо и вино. Вознаграждение врача вообще очень низко, и тем не менее не только для бедняка, а даже для человека среднего достатка лечение есть разорение. Выходом тут не может быть тот путь, о каком я думал. Это была бы не борьба отряда в рядах большой армии, это была бы борьба кучки людей против всех окружающих, и по этому самому она была бы бессмысленна и бесплодна. И почему так трудно понять это нам, которые с детства росли на «широких умственных горизонтах», когда это так хорошо понимают люди, которым каждую пядь этих горизонтов приходится завоевывать тяжелым трудом?
Да, выход в другом. Этот единственный выход – в сознании, что мы – лишь небольшая часть одного громадного, неразъединимого целого, что исключительно лишь в судьбе и успехах этого целого мы можем видеть и свою личную судьбу и успех.
1895–1900
«Was wir zu schaffen streben, ist schon dadurch ungemein schwierig, weil wir da mit dem schwierigsten Material, nämlich mit Menschen für die Menschheit arbeiten»[58].
Из письма Бильрота к проф. Гису (1893 г.).
Опубликованные мною «Записки врача» вызвали в печати большое количество отзывов и возражений со стороны товарищей врачей. Часть этих отзывов носила, к сожалению, характер чисто личных нападок, ни по содержанию, ни по тону не имевших ничего общего с критикой. Вместо того чтоб разбирать книгу по существу, главное свое внимание «критики» обратили на меня самого: тщательнейшим образом старались, напр., выяснить вопрос, что могло меня побудить написать мою книгу. По мнению д-ра М. Камнева, мотивы были вот какие: «Ругать не только легче, чем хвалить, но и выгоднее. Это, кажется, еще Белинский сказал. Что в том, что вы будете хвалить Шекспира? Его все хвалят. Но попробуйте ругать Шекспира, и вы сразу станете центром общего внимания: «Шекспира не признает… Должно быть, голова…»[59] По мнению «Медицинского обозрения», целью моею было щегольнуть перед публикою своим «мягким сердцем»: все время непрерывное «позирование», «красивые фразы», «жалкие слова, рассчитанные на эффект в публике». Рассказываю я, напр., об обезьяне, на которой я делал опыты. «К чему эти трогательные страницы для публики? – спрашивает рецензент. – Чтобы увеличить количество антививисекционистов или же только затем, чтоб показать: смотрите, – я экспериментирую сердечно, даже со слезами, а другие, менее меня «мягкосердечные», мучат животных без сострадания и не могут написать такого трогательного мартиролога»[60]. Самого меня разобрали по косточкам и неопровержимо доказали, что я – человек бесчестный и необыкновенно развязный[61], «дикарь» с громадным самомнением, несомненным эгоизмом, с повышенною половою раздражительностью, носящий в себе все признаки вырождения[62].
Сколько озлобления и негодования вызвала книга в некоторой части врачебного сословия, хорошо показывает письмо одного врача, напечатанное в № 5501 «Одесских новостей».
«Г. Редактор! – пишет этот врач. – Вы выражаете желание иметь перед глазами серьезный отзыв о книге Вересаева. Прочтите «Врачебную газету» за прошлый месяц: там помещен чудный фельетон, в котором достаточно ясно доказано, что каждый порядочный врач относится с презрением к дегенерату Вересаеву. Печально, что в наше время является такой фрукт, позорящий медицинское сословие; к счастью, между врачами почти нет разногласия на этот счет»[63].
Подобные отзывы слишком характерны, чтоб не быть отмеченными, но отвечать на них, разумеется, нечего. Перехожу к отзывам и возражениям, имеющим предметом мою книгу.
Возражения эти носят в общем поразительно однообразный характер и совершенно лишены индивидуальности: можно бы, изрезав статьи в куски, перетасовать их самым прихотливым образом, и получились бы новые статьи, по сути своей нисколько не отличающиеся от прежних. Ясно, что перед нами – нечто типическое, общее большому количеству врачей, и возражать приходится не против того или другого автора, а против целого миросозерцания, целого душевного уклада, одинаково выражающегося в многочисленных статьях моих русских, немецких, французских, английских и итальянских критиков.
За основу своих возражений я возьму направленную против «Записок» работу д-ра Н. В. Фармаковского, первоначально напечатанную во «Врачебной газете» и вышедшую затем отдельным изданием («Врачи и общество», СПб., 1902). Работа эта – наиболее обширная и систематическая, она представляет не ряд отрывочных возражений, а шаг за шагом рассматривает все главы «Записок». Благодаря этому и миросозерцание самого автора вырисовывается особенно ярко. Кое-где я буду дополнять его работу выдержками из статей других моих оппонентов.
Прежде всего следует отметить несколько замечаний, относительно которых я вполне согласен с моими оппонентами. Так, они указывают на то, что «Записки» мои нельзя назвать «Записками врача вообще», что это лишь «Записки врача Вересаева». Но я никогда не брался говорить от лица «врача вообще». Да и что такое – «врач вообще»? Один совсем молодой врач, когда его знакомый, рассмеявшись за столом, подавился куском мяса, тут же сделал ему перочинным ножом трахеотомию и спас ему жизнь. Другой, уже старый врач, когда в его присутствии дама упала в обморок, так растерялся, что стал кричать: «Доктора! Пошлите скорее за доктором!..» Врачами были скептик Боткин и оптимист Эйхвальд, бессребреник Гааз и алчный Захарьин, Манассеин, неустанный борец за врачебную этику, и Шагуновский, втоптавший в грязь самую элементарную этику. Как можно всех их объединить под одним словом «врач»? Конечно, мои «Записки» суть только «Записки врача Вересаева». Но само собою понятно, что я не стал бы их опубликовывать, если бы видел в них отрывок из своей автобиографии, что ли. Мне кажется, что и в умственном и в нравственном отношении я стою на уровне, на котором стоит обыкновенный средний врач. Мои оппоненты старательно доказывают, что я не обладаю специальною врачебною одаренностью, что я «не родился врачом». Доказывать это совершенно излишне, – я сам вполне ясно говорю это в моей книге; но думаю, что врачами не родилось и большинство из тех людей, которые имеют у нас врачебные дипломы, как не родилось художниками и артистами большинство тех лиц, которые кончают курс в академиях художеств и консерваториях. Настоящих врачей у нас в России, может быть, всего несколько сотен, а врачебные дипломы имеют около двадцати пяти тысяч человек, они занимаются врачебною практикою и, в пределах возможного, делают свое не блестящее, но несомненно полезное дело. Сравнивая себя с этими ординарными врачами, я никак не могу признать себя стоящим много ниже их. Поэтому думаю, что пережитое мною переживалось далеко не мною одним.
Тем не менее спорить и доказывать, что такое-то переживание типично для врача, – совершенно бесцельно. Я говорю: «я испытал то-то», – мои оппоненты возражают: «а мы этого не испытали». Каждый прав, и спорить тут не о чем. Но в некоторых из этих возражений слишком ясно сказывается тот идеальный шаблон, который в готовом виде всегда имеется у всякой профессии. Человек нашей профессии должен быть таким-то и таким-то, и по идеальной схеме этого должного требуют изображать то, что есть; каждый в действительности переживал все совсем иначе, но думает: «я это пережил случайно, все же остальные переживали совсем не так». И вот, если изображаешь пережитое, не ведаясь с указанным шаблоном, то все говорят, что это ложь и клевета на сословие.
Особенно возмутило моих критиков описание впечатления, производимого на студентов обнажением больных женщин. Все в один голос заявляют, что ни они и никто из студентов ничего подобного не испытывали, что я – необыкновенно развратный человек и своим описанием компрометирую все врачебное сословие. «Интересно бы знать, – ядовито спрашивает один из критиков, – в каком университете учился г. Вересаев и какого мнения о нем были его товарищи-студенты?» Мне кажется, в том, что я рассказываю, нет ничего, позорящего врачебное сословие. Конечно, начинающий студент должен смотреть объективно на все, что изучает, – на страдающих больных, на трупы, на обнаженных женщин. Но недостаточно надеть мундир студента-медика, чтобы сразу начать глядеть на все глазами врача; для этого требуется привычка. И не может студент на первого же оперируемого больного, вопящего и корчащегося от боли, смотреть как на научный объект, не может без мистического трепета сделать первого разреза на коже трупа; не может он и бесстрастным взглядом смотреть на обнаженную перед ним молодую женщину, когда до этого времени такое обнажение неразрывно соединялось у него с представлением о совершенно определенном моменте. Было бы неестественно и невероятно, если бы было иначе. Большинство моих оппонентов уверяет, будто, по моим словам, «при исследовании женщины у студентов и врачей возбуждается эротическое чувство». О врачах я ничего подобного не говорю. Врачи к этому привыкли, настолько привыкли, что им уже кажется даже непонятным, как возможно было при этом что-нибудь испытывать. Не заподозревая искренности заявлений моих оппонентов, я думаю, что именно этим обстоятельством и объясняется категоричность их отрицания.
Обращаюсь к работе д-ра Фармаковского, в которой, как я говорил, наиболее полно представлены все существеннейшие возражения против «Записок».
Принимаясь за чтение моей книги, г. Фармаковский, как сам он сообщает, заранее представил себе, что он в ней найдет: автор, будучи врачом, несомненно станет на «субъективную сторону врача» и изобразит перед публикою его внутреннюю жизнь «живо, картинно и правдоподобно». С первых же страниц его постигает разочарование: лично мне присущие нехорошие свойства я «совершенно несправедливо обобщаю на всех врачей и тем самым компрометирую их». Это обстоятельство совершенно изменяет отношение г. Фармаковского к моей книге; у него является опасение, как бы читатели не вынесли из нее недоверия к врачам. Мысль эта немедленно подавляет в нем все остальное, всецело овладевает им и доводит его до того состояния, когда человек перестает понимать самые простые вещи. Достаточно ему теперь встретить в моей книге слово, которому можно придать неблагоприятный смысл, – слово, которое в связи с другими имеет совершенно невинное значение, – и г. Фармаковский усматривает в нем опаснейшее колебание авторитета медицины и врачебного сословия.
Рассказываю я, напр., о том, что, в бытность мою студентом, мне с непривычки было тяжело первое время смотреть на льющуюся при операциях кровь и слышать стоны оперируемых, но что привычка к этому вырабатывается скорее, чем можно бы думать. «И слава богу, разумеется, – замечаю я, – потому что такое относительное «очерствение» не только необходимо, но прямо желательно; об этом не может быть и спора». Казалось бы, что может быть невиннее и безопаснее того, что я говорю? Но нет, я употребил слово «очерствение». Употребил я его в кавычках, ясно этим показывая, что не признаю данного явления действительным очерствением, но уж все кончено: г. Фармаковский услышал слово «очерствение» и спешит выступить на защиту врачебного сословия.
«Не то «очерствение», – заявляет он, – когда мы спокойно подходим к больному с благими намерениями облегчить его болезнь или по крайней мере ободрить его угнетенный дух, – а то – худшее «очерствение», когда мы разводим свои сентиментальные идеи, вооружая и отвлекая несчастных страдальцев от тех quasi «очерствелых» сердец, которые своим «очерствением» попытались бы возвратить им потерянное здоровье!» (стр. 9).
Я рассказываю далее, как на третьем курсе, при первом моем знакомстве с медициной, я обратил преимущественное внимание на ее темные стороны, как постепенно я убедился в несправедливости такого взгляда и совершенно изменил свое отношение к медицине. Г. Фармаковский это первоначальное мое отношение, которое сам я называю «жалким и ребяческим», которое характеризую как «нигилизм, столь характерный для всех полузнаек», приписывает мне и длинно, старательно доказывает неосновательность такого отношения.
«Несмотря на то что Вересаеву, как человеку компетентному в медицинском деле, была известна степень невиновности профессора, допустившего сделанный им при операции недосмотр отверстия в кишке, он все-таки счел себя вправе восклицать: как можно так «вполне спокойно» рассуждать «о погубленной жизни»?.. «Смеет ли подобный оператор заниматься медициной?» (стр. 23). И затем г. Фармаковский обстоятельно разъясняет, что во многих ошибках врачи совершенно неповинны, что ошибки возможны и в судейской области, и в железнодорожной жизни, поучает меня, что если я ношу звание врача, то должен связывать с ним обязанность не быть столь легкомысленным в своих суждениях и словах… Одного только г. Фармаковский не сообщает своим читателям: что вся одиннадцатая глава моих «Записок» посвящена разъяснению того, что врачи часто совершенно неповинны в ошибках, в которых их обвиняют.
«Столь же непонятным с точки зрения врача, – продолжает г. Фармаковский, – является еще осуждение Вересаевым бессмысленного будто бы исследования тяжелых больных…» «Против назначения больным безразличных средств опять-таки возмущается автор «Записок»… «Автор «Записок» напрасно так зло смеется над указанием для каждой болезни нескольких лекарств…»
Возражения все больше принимают совершенно водевильный характер. Я говорю: «студентом третьего курса я считал медицину шарлатанством», а г. Фармаковский возражает: «напрасно Вересаев считает медицину шарлатанством» – и старательно доказывает, что медицина не есть шарлатанство… Как объяснить такую странную непонятливость? Объясняется она очень просто: до испуганного слуха г. Фармаковского долетело слово «шарлатанство», и это слово непроглядным туманом скрыло от его глаз все остальное.
«В конце описания своей студенческой жизни, – говорит г. Фармаковский, – Вересаев хочет снять с себя ответственность за все нарисованные им тенденциозные картины врачебного быта, называя их следствием своего студенческого «нигилизма полузнайки». Неужели он и сам верит в возможность таким признанием стереть все впечатление, которое оставил на читателях своими вышеописанными картинами?» (стр. 27).
Представьте себе, г. Фармаковский, – верю, и думаю, что веру мою признает не лишенною основания всякий, кто просто будет читать мою книгу, а не хвататься испуганно за каждую фразу и обсуждать, как может понять ее неподготовленный читатель. Вот какое впечатление выносит этот «неподготовленный» читатель при связном чтении моей книги:
«Шаг за шагом раскрывает г. Вересаев трудный путь врача, начиная со школьной скамьи, с молодой, горячей веры в науку медицины до полного отчаяния перед бессилием ее и заключая спокойною уверенностью в несомненной пользе врачебного искусства» (А. Т. «О врачах», «Курьер». 1901, № 132).
«Автор подробно рассказывает о том, как первое знакомство с медициной, на студенческой скамье, вызвало в нем отрицательные, пессимистические впечатления, которые он характеризует названием «медицинского нигилизма». Но по мере того как он углублялся в медицинскую науку, она обращалась к нему другой своей стороной, – и преувеличенный скептицизм сменялся верой в могущество упорного стремления к истине» (Северов, «Русская литература», «Новости», 1901, № 134).
«Но этот кризис сомнения тянется недолго, – говорит г. Т. де Вызева в предисловии к французскому переводу «Записок врача». – Студент вскоре начинает понимать, что если медицина знает и мало, то он-то сам, во всяком случае, не знает совсем ничего и не имеет права судить о науке, ему неизвестной… Вскоре в нем не остается и следа наивного скептицизма «полузнайки»[64].
Так приблизительно понимает мой рассказ и большинство неподготовленных критиков. Удивительное дело! Пишет о «Записках врача» не-врач, и он совершенно ясно и правильно понимает то, что я хочу сказать; пишет врач – и он, подобно г. Фармаковскому, не понимает самых ясных вещей и в каждом самом невинном слове видит обвинение врачей и медицины в ужаснейших грехах[65].
Приведенные примеры избавляют меня от необходимости следовать дальше за г. Фармаковским в его возражениях на мое понимание медицины. Я отмечу только еще два образчика его критики. По г. Фармаковскому «оказывается, что медицину, если ее поподробнее разобрать и если вникнуть в суть ее значения и смысла, придется приравнять к галстуку европейского костюма» (стр. 108). Это мнение, по словам г. Фармаковского, я привожу «как бы с одобряющей улыбкой» (стр. 67), и г. Фармаковскому «больно слышать это из уст врача». Я попрошу читателя раскрыть мои «Записки» на соответственной странице, и он увидит, что указанное сравнение высказывает отчаявшийся в медицине больной, а я подробно доказываю неосновательность такого сравнения. Как мог г. Фармаковский не заметить этого? Он, конечно, заметил, но ему доподлинно известно, что «из всех сопутствующих рассуждений эта фраза возьмет главенство над чувством непосвященного читателя» (стр. 67), – так верно известно, что в дальнейшем он уже считает себя вправе говорить, будто это я доказываю читателю, что медицина подобна галстуку… Г. Фармаковский либо непоследователен, либо слишком самоуверен: зачем он в своей брошюре приводит это гибельное для медицины сравнение ее с галстуком? Чем он гарантирован, что «из всех его сопутствующих рассуждений» эта фраза также не «возьмет главенства над чувством непосвященного читателя»? Или он так уж уверен, что его «рассуждения» убедительнее моих?
В главе XII «Записок» я рассказываю, как тяжело мне было притворяться перед больными и обманывать их и как я убедился, что иначе не может быть, что обман часто необходим. Г. Фармаковский, по своему обыкновению, подхватывает одно слово «обман» – и длинно, обстоятельно начинает доказывать… что обман часто необходим! И он поучает меня, что такой «обман, раз он необходим для пользы самих же пациентов, едва ли может считаться пороком и ставиться медицине в укор»! (стр. 33).
Но ведь, серьезно-то говоря, что же это, наконец, такое, – наивная слепота или злостная недобросовестность? Скучно вести такого рода полемику, спорить не по существу, а лишь вссстановлять смысл твоих слов. Я не стал бы этого делать, если бы склонность к подобным извращениям была лишь специальною особенностью г. Фармаковского. Но как раз он – еще один из сравнительно добросовестных моих оппонентов; другие же позволяют себе такие извращения моих слов и мыслей, что неприятно и возражать им. Предлагаю читателю прочесть, напр., уже отмеченную выше рецензию г. Алелекова в «Медицинском обозрении» или «труд» профессора Л. Мороховца, и он увидит, до каких неприличных передержек способны унижаться некоторые из моих оппонентов.
В девятой главе «Записок» я рассказываю, что, взявшись за практику, я живо почувствовал, какая громадная область знаний нам недоступна, как мало мы еще понимаем в человеческом организме. «Так же, как при первом моем знакомстве с медициною, меня теперь опять поразило бесконечное несовершенство ее диагностики, чрезвычайная шаткость и неуверенность всех ее показаний. Только раньше я преисполнялся глубоким презрением к кому-то «им», которые создали такую плохую науку; теперь же ее несовершенство встало передо мною естественным и неизбежным фактом, но еще более тяжелым, чем прежде, потому что он наталкивался на жизнь». Г. Фармаковский, с своею обычною добросовестностью, излагает это место так: «следует вывод, что в медицинской науке все еще темно и непонятно, а потом указывается на заслуженное презрение к врачам, которые создали такую плохую науку» (стр. 47).
«Врачи, – продолжает г. Фармаковский, – не достигли до такого полного понимания человеческого организма, чтоб каждое нарушение его функций и действие на него различных средств являлось бы для них совершенно понятным. А это, по мнению Вересаева, не дает нам права приступать к лечению больных, так как мы всегда рискуем сделать ту или иную ошибку» (стр. 69). И длинно, длинно, на протяжении двадцати пяти страниц, с удручающим многословием, переходящим положительно в пустословие, г. Фармаковский доказывает, что если нужно опорожнить кишечник больного, то врач вправе дать ему касторку, хотя и не знает точно сути ее действия; что если у больного поражен ревматизмом сустав, то для врача «рациональнее тотчас же приступить к лечению этого сустава, чем изнывать над тем, почему поражен именно сустав, а не мозг». «Таким образом, – победоносно заключает г. Фармаковский, – обязанность каждого врача должна заключаться вовсе не в сокрушении о том, что он не может вознестись на небо и собрать с него всех блистающих звезд. Нет, врач должен в пределах возможного исполнять свое дело и облегчать участь страждущих людей» (стр. 70).
Все это, разумеется, святая истина, плоская до самой образцовой банальности, и читателю, прочитавшему мою книгу, не к чему объяснять, что всеми своими двадцатью пятью страницами г. Фармаковский выстрелил на воздух. Я привел это место не для того, чтоб продолжать опровергать те нелепости, которые г. Фармаковский мне приписывает. Но на этих двадцати пяти страницах очень ярко выделяется одна характерная черта, объединяющая г. Фармаковского с большинством моих оппонентов, – это именно чрезвычайно ироническое отношение к «небу и блистающим на нем звездам», т. е. к жажде широкого и коренного понимания окружающего. В чем тайна зарождения и развития болезней? В чем суть действия вводимых в организм лекарственных средств? Г-на Фармаковского такие вопросы приводят в крайне смешливое настроение и напоминают ему вопросы хемницеровского «метафизика», интересовавшегося «сущностью» брошенной ему в яму веревки. Отравился больной, ну, и нужно ему впрыснуть апоморфин, чтобы вызвать рвоту. Г. Фармаковский уверяет, что я в подобном случае должен только всплеснуть руками и начать «изнывать» над вопросом: «как я могу впрыснуть больному апоморфин, если не знаю, почему он действует именно на рвотный центр?» Нечего, конечно, опровергать эту фантазию г. Фармаковского, но как характерен самый его прием, которым он пытается доказать вздорность всяких сколько-нибудь широких запросов, всякой неудовлетворенности данным состоянием знания. К чему все это? Бесконечное количество шатких теорий о действии железа на малокровие и научно установленный факт действия микроорганизмов на нагноение – для г. Фармаковского это решительно одно и то же, сам он всем одинаково доволен. Что за «метафизика» делать тут какое-нибудь различие!