Вероника Тушнова Не отрекаются любя. Полное собрание стихотворений
Полная версия
«Уходит день, в углах синее тени…»
Уходит день, в углах синее тени. Бледнеют туч румяные края. Ко мне, как медвежонок, на колени карабкается девочка моя.
Беру ее, касаюсь шейки тонкой, откидываю волосы со лба. Она смеется беззаботно, звонко, она со мной, храни ее судьба!
В такое время нелегко на свете, и много в жизни сожжено дотла. Я никогда не думала, что дети приносят столько мира и тепла.
«В оцепененье стоя у порога…»
В оцепененье стоя у порога, я слушаю с бессмысленной тоской, как завывает первая тревога над черною, затихшею Москвой. Глухой удар, бледнеющие лица, колючий звон разбитого стекла, но детский сон сомкнул твои ресницы. Как хорошо, что ты еще мала…
Десятый день мы тащимся в теплушке, в степи висит малиновая мгла, в твоих руках огрызок старой сушки. Как хорошо, что ты еще мала…
Четвертый год отец твой не был дома, опять зима идет, белым-бела, а ты смеешься снегу молодому. Как хорошо, что ты еще мала…
И вот – весна. И вот – начало мая. И вот – конец! Я обнимаю дочь.
Взгляни в окошко, девочка родная! Какая ночь! Смотри, какая ночь!
Текут лучи, как будто в небе где-то победная дорога пролегла. Тебе ж видны одни потоки света… Как жалко мне, что ты еще мала!
А на смуглой ворчащей гальке, в яркой пене, бегущей вниз, оставались стекляшки, гайки и десятки патронных гильз.
И ребенок в белой панамке, торопясь, хватал из воды то ли камушки, то ль останки похороненной здесь беды.
Мать
Года прошли, а помню, как теперь, фанерой заколоченную дверь, написанную мелом цифру «шесть», светильника замасленную жесть, колышет пламя снежная струя, солдат в бреду… И возле койки – я. И рядом смерть. Мне трудно вспоминать, но не могу не вспоминать о нем… В Москве, на Бронной, у солдата – мать… Я знаю их шестиэтажный дом, московский дом… На кухне примуса, похожий на ущелье коридор, горластый репродуктор, вечный спор на лестнице… ребячьи голоса… Вбегал он, раскрасневшийся, в снегу, пальто расстегивая на бегу, бросал на стол с размаху связку книг – вернувшийся из школы ученик. Вот он лежит: не мальчик, а солдат, какие тени темные у скул, как будто умер он, а не уснул, московский школьник… раненый солдат. Он жить не будет. Так сказал хирург. Но нам нельзя не верить в чудеса, и я отогреваю пальцы рук… Минута… десять… двадцать… полчаса… Снимаю одеяло, – как легка исколотая шприцами рука. За эту ночь уже который раз я жизнь держу на острие иглы. Колючий иней выбелил углы, часы внизу отбили пятый час… О как мне ненавистен с той поры холодноватый запах камфары! Со впалых щек сбегает синева, он говорит невнятные слова, срывает марлю в спекшейся крови… Вот так. Еще. Не уступай! Живи! …Он умер к утру, твой хороший сын, твоя надежда и твоя любовь… Зазолотилась под лучом косым суровая мальчишеская бровь, и я таким увидела его, каким он был на Киевском, когда в последний раз, печальна и горда, ты обняла ребенка своего. … В осеннем сквере палевый песок и ржавый лист на тишине воды… Все те же Патриаршие пруды, шестиэтажный дом наискосок, и снова дети роются в песке… И, может быть, мы рядом на скамью с тобой садимся. Я не узнаю ни добрых глаз, ни жилки на виске. Да и тебе, конечно, невдомек, что это я заплакала над ним, над одиноким мальчиком твоим, когда он уходил. Что одинок тогда он не был… Что твоя тоска мне больше, чем кому-нибудь, близка…
Капитаны
Не ведется в доме разговоров про давно минувшие дела, желтый снимок – пароход «Суворов» – выцветает в ящике стола. Попытаюсь все-таки вглядеться пристальней в туман минувших лет, увидать далекий город детства, где родились мой отец и дед. Утро шло и мглою к горлу липло, салом шелестело по бортам… Кашлял продолжительно и хрипло досиня багровый капитан. Докурив, в карманы руки прятал и в белесом мареве зари всматривался в узенький фарватер Волги, обмелевшей у Твери.
И возникал перед глазами причал на стынущей воде и домик в городе Казани, в Адмиралтейской слободе. Судьбу бродяжью проклиная, он ждет – скорей бы ледостав… Но сам не свой в начале мая, когда вода растет в кустах и подступает к трем оконцам в густых гераневых огнях, и, ослепленный мир обняв, весь день роскошествует солнце; когда прозрачен лед небес, а лед земной тяжел и порист, и в синем пламени по пояс бредет красно-лиловый лес… Горчащий дух набрякших почек, колючий, клейкий, спиртовой, и запах просмоленных бочек и дегтя… и десятки прочих тяжеловесною волной текут с причалов, с неба, с Волги, туманя кровь, сбивая с ног, и в мир вторгается свисток – привычный, хрипловатый, долгий… Волны медлительный разбег на камни расстилает пену, и осточертевают стены, и дом бросает человек… С трехлетним черноглазым сыном стоит на берегу жена… Даль будто бы растворена, расплавлена в сиянье синем. Гремят булыжником ободья тяжелых кованых телег… А пароход – как первый снег, как лебедь в блеске половодья… Пар вырывается, свистя, лениво шлепаются плицы… …Почти полсотни лет спустя такое утро сыну снится. Проснувшись, он к рулю идет, не видя волн беспечной пляски, и вниз уводит пароход защитной, пасмурной окраски. Бегут домишки по пятам, и, бакен огибая круто, отцовский домик капитан как будто видит на минуту. Но со штурвала своего потом уже не сводит взгляда, и на ресницах у него тяжелый пепел Сталинграда.
Жена прораба
Стать врачом она хотела, малышей учить могла бы, а на стройке то и дело говорят: – Жена прораба. – Далеко, как будто не был, переулок у Арбата, светло-дымчатое небо, домик с крышею покатой… Здесь брезента плотный полог, хлопающий на ветру, солнца жгучего осколок вспарывает поутру. И теперь ее нисколько не смутит наверняка, если вдруг к походной койке соберутся облака, если за́ полночь в палатку речка вломится, бурля, если, встряхнута взрывчаткой, из-под ног уйдет земля… Так положено, товарищ, здесь, на линии огня. Ты стираешь, чинишь, варишь, жизнь походную кляня: – То тайга, то степь, то горы, ездишь, ездишь – нет конца! – …Впрочем, эти разговоры так… для красного словца. Может, жены есть счастливей, но нужнее нет нигде. Это ты с лопатой в ливень стыла по пояс в воде. Это ты в жару, бывало, била щебень на шоссе, засыпало путь обвалом – на раскопку шла, как все… Как зато была ты рада и растрогана до слез, провожая долгим взглядом первый пробный паровоз… Над ущельем по отрогам паровозный лег дымок… Значит, новая дорога ждет строителей дорог. Версты, версты, зной и сырость, ветры с четырех сторон… Ну, а сын хорошим вырос – весь в отца удался он. Сын находчивый, веселый, к легкой жизни не привык… Он сейчас московской школы самый первый ученик. Дни идут… Что зря считать их: не года важны – дела! Худенькая, в темном платье, ты, как девочка, смугла. Возле узкого пробора заблестела седина. Скоро старость? Нет, не скоро! И наступит ли она? Ты с уютом незнакома, но душа тепла полна. Ты, как все, хозяйка дома, только дом твой – вся страна!
Аннушка приехала домой
Аннушка приехала домой. Было очень холодно и лунно. Белый след оставил за кормой теплоход «Парижская коммуна». Взвизгнуло в уключине весло, приналег гребец что было силы. Грузную завозню понесло, – каждый раз на стрежне их сносило. На горе в три яруса огни, на отшибе светится окошко… Это, Аннушка, твое. Взгляни, за оврагом в лопухах дорожка… Вот ольха блеснула под бугром, на тропинку резко тень бросая… Вот родник… Сюда, гремя ведром, прибегала девочка босая… Где румянец пухлых детских щек, две косички, узенькие плечи? – Здравствуй, добрый старый родничок, дай-ка выпить в честь счастливой встречи!.. – Всхлипывая, в незнакомом платье, на крылечко выбежала мать. – Господи, вот радость-то! А батя бакены уехал зажигать. Заскучала, ласточка моя? Хорошо у вас, а все не Волга! Чай, опять ты, дочка, ненадолго, будто дело не потерпит дня! – …Тысячи помех преодолев, видный гидротехник из столицы возвратился с юностью проститься, напоследок из ключа напиться, поглядеть, как лунной мглой дымится дна речного будущий рельеф. Сколько раз на картах ей самой зачеркнуть пришлось деревню эту… На три дня, наездившись по свету, Аннушка приехала домой.
Стихи о любви
…Он громко с главным инженером спорил – расстроенный, багровый человек. На всех глядел он с неподдельным горем из-под опухших от бессонниц век. – Она еще поправится! – твердил он. – У ней еще, поверьте, хватит сил! – Как будто бы о ком-то очень милом, приговоренном к гибели, просил. Он был готов заплакать как мальчишка, тряся упрямо лысой головой… А дело шло всего о старой вышке, о скинутой со счета буровой… …Рустам Али (тридцать второго года) работал ночь и день, и снова ночь в такую дьявольскую непогоду, что катерок отшвыривало прочь. Промок до нитки и оглох от ветра, от качки тошно стало на душе… Его никто не заставлял. Но это, как он сказал, «в характере уже». …А инженер пришел, когда светало. Он мог бы спать. Но все-таки не спал. Он вновь проверил сухость аммонала, взглянул на штольни, осмотрел запал… У горла билась жилка торопливо. Он все шагал и глаз не мог закрыть. И все ему казалось – силу взрыва возможно сердцем удесятерить. Все рассказать, все вспомнить – жизни мало. Тесна бумага, и слова сухи. Я до сих пор еще не написала об этом настоящие стихи, чтоб мне не стыдно было подарить их своим друзьям, которые везде, стихи такие, чтобы даже критик их не назвал «стихами о труде». Пренебрегая дружеским советом, сто раз проверив доводы свои, я все-таки настаиваю: это стихи не о труде, а о любви!
Пути-дороги
Мне в путь никто не помахал платочком. Трехдневный дождь гремел по водостокам… И вот я стала движущейся точкой с северо-запада к юго-востоку.
Навстречу рощи мокрые летели и крыльями озябшими шуршали… Летели искры огненной метелью и кувыркались в речке с камышами.
Мостов кричало гулкое железо, и встречный поезд, оглушая свистом, как вихрь, вывертывался из-за леса и исчезал за поворотом мглистым…
На полустанках бегали ребята – веселая продрогшая орава, те самые, с которыми когда-то я, девочкой, бруснику собирала.
В купе висел слоистый дым махорки, окошко застил покрывалом бурым… Но хмурый инженер с Магнитогорки мне не казался ни чужим, ни хмурым…
И я узнала, кажется, майора. Не он ли раненый лежал в палате? Я спутницу узнала по узору на немудреном бумазейном платье,
по медным косам, заплетенным туго, и по румянцу на девичьей коже… Ведь это школьная моя подруга… А впрочем, нет… Но до чего похожа!
А непогодь не уставала злиться. Секла по стеклам струйками косыми… Потом немолодая проводница рассказывала о погибшем сыне,
о старшей дочке, о внучонке Пете… И все так близко, дорого, знакомо… Пути-дороги… Бесприютный ветер… А нам тепло. А мы – повсюду – дома.
Родина
Четыре недели у нас на глазах с солдатскою жизнью прощался казах. Лежал он истаявший, серый, как дым, – как быть нам, что делать с таким молодым? Ему говорю: – Поправляешься, друг, – а он догорает, почти что потух. А рядом капели гремит перестук, с рассвета горланит соседский петух, а в лужах такая лежит синева, заглянешь – кружиться пойдет голова, заглянешь – и сердце сожмется до слез: и кто ж это радость такую принес? – Ты, может быть, хочешь поближе к окну? Дай ноги прикрою, в халат заверну. А может, налить тебе чаю еще? А может быть, снова заныло плечо? – Спасибо, сестра, ничего не хочу. Я лучше один полежу, помолчу. – Тогда говорю я: – Будь ласков, скажи: а верно, что степи у вас хороши? Что ранней весною в тюльпанах они, что красные маки в степи, как огни? – И так у него засияли глаза, как будто на них набежала слеза, и темный румянец пошел по лицу, как будто бы жизнь воротилась к бойцу. И, сжав мои пальцы в бессильных руках, привстал он и начал рассказывать мне единым дыханьем, на двух языках, о лучшей на свете своей стороне. В палату хирург приходил и ушел, пришла санитарка и вымыла пол, и смерклось; и стала багровой заря… Я, видно, солдата спросила не зря, уснувшее сердце его бередя. Я слышала, скрипнула дверь в коридор – то смерть притворила ее, уходя… На этом мы с ней и покончили спор. … Наш поезд стоит на разъезде в степи. Тюльпаны, тюльпаны, куда ни ступи, как смуглый румянец казахской весны, под небом невиданной голубизны. Так вот он какой, твой край дорогой, сияющий, ветреный, знойный, нагой… Когда же поднимется солнце в зенит, сыпучий песок зашуршит, зазвенит, о капле единственной небо моля, иссохнут тюльпаны и маков моря, и выгорит небо почти добела, и дали завесит багровая мгла. … Но мимо платформы шагают друзья, кудрявые саженцы в ведрах неся, идут комсомольцы. И значит – война за степь, чтоб всегда зеленела она. Чтоб хлебом и хлопком густым проросла земля, что солдата от смерти спасла. Я знаю – он здесь, в этих жарких песках, и снова в бою, и опять впереди… Как друга обнять бы его, отыскав. Хоть слово сказать… Да попробуй найди. Промчался товарный. Потом через миг флажком полинялым махнул проводник. И снова: сыпучих барханов ряды, в струящемся мареве призрак воды, и снова и снова, куда ни ступи, тюльпаны, тюльпаны, тюльпаны в степи.
На разъезде Чумыше
Соль в степи, как полуда, и, на солнце рыжея, выгибают верблюды лебединые шеи… Небо выше да выше, дали шире да шире, на разъезде Чумыше две юрты небольшие. Хлевушок из самана, будто в шутку слепили… Голубые барханы Чумыш обступили. А меж серой колючки быстрых ног отпечатки, в смуглой маленькой ручке карандаш и тетрадки. Ребятишки из дому торопятся в школу… Это только чужому здесь пустынно и голо. Это только чужому не близко, не мило все, что с детства ребячья душа полюбила. А в Москве еще сладко спится вашей подружке. Темно-русые прядки разбрелись по подушке… Еще солнце в дороге, еще ночь на пороге, у кроватки в порядке – карандаш и тетрадки. Дождь холодный, осенний барабанит по крыше… …Что за синие тени на разъезде Чумыше? И бегут на занятья девчонки, мальчишки, полосатые платья, цветные штанишки… Вьется тропка по склону от разъезда до школы. Это только чужому здесь пустынно и голо!
Разлука
За дугою виадука, за щетиною леска начинается разлука, беспокойная тоска.
Сосны кружатся враскачку, искры гаснут на лету… Грозной башней водокачка отплывает в темноту.
Встречный поезд на разъезде нас приветствует гудком, добродушные соседи угощают кипятком.
И колхозница-старушка (не живется без забот) мне домашнюю ватрушку на ладони подает…
Мы летим родной страною пять ночей, четыре дня… Очень ласкова со мною вся дорожная родня…
А тоске не видно края. За окном густеет тьма… До зари перебираю строки первого письма.
Нахожу за словом слово, теплотою их дышу, я тебе письма такого никогда не напишу.
Грусть моя тебя встревожит, опечалит, может быть… И притом в дороге может слово жаркое остыть.
Я открытку лучше брошу где-нибудь тебе в пути: дескать, помню, мой хороший, будь здоров и не грусти.
Вот и все. Качает очень, и к тому ж неярок свет… …Тает, тает у обочин дыма стелющийся след.
Застилает белым дымом версты, годы, города… Но любимые к любимым возвращаются всегда!
Станция Баладжары
Степь, растрескавшаяся от жара, не успевшая расцвести… Снова станция Баладжары, перепутанные пути. Бродят степью седые козы, в небе медленных туч гурты… Запыхавшиеся паровозы под струю подставляют рты. Между шпалами лужи нефти с отраженьями облаков… Нам опять разминуться негде с горьким ветром солончаков. Лязг железа, одышка пара, гор лысеющие горбы… Снова станция Баладжары на дороге моей судьбы. Жизнь чужая, чужие лица… Я на станции не сойду. Улыбается проводница: – Поглядите, мой дом в саду! – В двух шагах низкорослый домик, в стеклах красный, как медь, закат, пропыленный насквозь тутовник… (А она говорила – сад.) Но унылое это место, где ни кустика нет вокруг, я глазами чужого детства в этот миг увидала вдруг, взглядом девушки полюбившей, сердцем женщины пожилой… И тутовник над плоской крышей ожил, как от воды живой.
Сапер
Кончив работу, он сел на крыльцо, вытер от пыли и пота лицо.
Вынул потертый кисет из кармана, тот, что в последнем счастливом году сшила рязанская девушка Анна и подарила у всех на виду. Годы счастливые снова вернутся, годы разлуки подходят к концу… В ковшике медном солдатка Ануца теплую воду выносит бойцу. Пьет он и думает: как это странно, что в разоренном молдавском дому девушка Анна, девушка Анна вдруг издали улыбнулась ему. В старенькой кофте с разводами пестрыми, в копоти черной и белой пыли… Как же назвать вас, если не сестрами, верные женщины нашей земли! Тихая улица – пепел да щебень, позднее лето, ни облака в небе, щедрый и праздничный свет… Клен, собирающий солнце в ладони, и непросохшая надпись на доме: «Мин в доме нет».
Прощанье
День осенний… день ненастный, тучи, тучи без конца… Вдоль дорог шиповник красный от Страшен до Быковца.
В камыше туманы ткутся, как в дыму холмов валы… По шоссе влекут каруцы флегматичные волы…
И когда летит трехтонка, вся в пыли, за поворот, жмется жалобно в сторонку устаревший транспорт тот.
В кукурузе бродит ветер, косы желтые трепля… Листья с шорохом на грейдер осыпают тополя…
Ах, Молдавия, Молдова, всей душою полюбя, как же я останусь снова без хорошей без тебя?
Как же нам с тобой проститься, если натвердо не знать, что весной с зимовья птицы возвращаются опять?!
Разлетается по склонам лета мертвая краса… Фрунзе верде – лист зеленый – от души оторвался!
Другу
Ни прошлого мучительное жало, ни ревности бессмысленная власть. Бывают дни, когда любовь устала и прячется, не грея, не лучась.
В такие дни, когда на сердце скука, а в голосе осенний холодок, нам кажется возможною разлука, и тень ее ложится на порог.
Мой старый друг, не трогай нити тонкой (что порвано – нельзя соединить), но сбереги, как берегут ребенка, который при смерти, но должен жить.
Дагестанская ночь
Желто-тусклые фары, рек невидимых гул, в черной бездне – янтарный, словно соты, аул… В чьем-то доме ночевка, тишина… темнота… Монотонно, как пчелка, песню тянет вода. Ядра завязей плотных холодны и тверды: гордость сердца чьего-то, чьей-то жизни труды… Сонно листьями плещет сад, незримый в тиши, но не лечит, не лечит горный ветер души, только хуже тревожит, память мне бередя… Нет, не будет… Не может счастья быть без тебя.
Поздно, поздно, ах, поздно! Все равно не помочь. Раскаленные звезды… Дагестанская ночь.
Осень в Латвии
На море вода похолодела, кажется тяжелой и литой… и на узенькую Юрас-иела льется с вязов ливень золотой. Посмотри, как рассветает поздно, как становится с недавних пор все грознее по ночам беззвездным ветра нарастающий напор… А наутро замолкают сосны, белки верещат над головой, море светит синью купоросной, воздух дышит пылью штурмовой. Рыбаки просушивают сети, дюны ослепительно белы, смуглые, обветренные дети чайками взлетают на валы. Пахнет морем, яблоками, хвоей, над селеньями пернатый дым… Все труды оплачены с лихвою, свежим хлебом, медом молодым. Хорошо здесь осенью, и все же не могу я больше ждать ни дня: там, в Москве, тоску мою тревожа, осень наступает без меня… Мост крылатый, парк полиловелый, кручи башен над Москвой-рекой. … Прохожу я тихой Юрас-иела, в переводе – улицей Морской.
На море
Я шла сюда с душою темной, лишенной мужества и сил, но ветер шумный и огромный меня схватил и ослепил. Валы грозили, и гремели, и наступали на меня, и скользко вспыхивали мели в шипенье красного огня. К закату несся парус медный, надменно выгнут и упрям, и я припомнила, что дед мой всю жизнь скитался по морям… И я подумала о сыне, как он, от всех морей вдали, упорно, с крыльями косыми выстругивает корабли. Швыряя водорослей плети, вскипали пенные горбы, и в душу мне ворвался ветер неуспокоенной судьбы. И так смеялся, так гремел он, закатным пламенем обвит, что я припомнить не посмела вчерашних маленьких обид!
Мы праздник встречали в дороге
Мы праздник встречали в дороге, декабрьской студеною ночью, в седых оренбургских степях… Мы мчались вдоль скатов пологих, и пара кудлатые клочья цеплялись за снег второпях.
Мы праздник встречали в дороге. Мы песни хорошие пели, мы пили вино из стаканов и рюмок плохого стекла… Мы были одними из многих, которых вот так же качало, которых такая же сила по дальним дорогам влекла.
Почти незнакомые люди, пришли мы друг другу на помощь, и каждый старался соседа утешить, что, мол, не беда, что все еще в будущем будет и что новогодняя полночь с веселой и дружной беседой в пути хороша иногда!
Мы мчались сквозь полночь и вьюгу, мы мчались в шипенье и гуде колючей уральской зимы… Мы счастья желали друг другу – почти незнакомые люди, почти незнакомые люди, друг в друга поверили мы.
Свистки улетали далече… Мы пели, смеялись, молчали, мечтали при свете неярком в вагоне, продутом насквозь… И был этот праздничный вечер моим новогодним подарком, а счастье, что мне пожелали, тотчас по приезде сбылось!
Норд
Горизонт туманом полустерт – это предвещает непогоду… Третьи сутки оголтелый норд гонит в Каспий скомканную воду. В три дуги сгибает деревца, крутит пыль, крушит с налета стекла… Ветер, ветер, нет ему конца, пухнут веки, в горле пересохло… В это время ни души живой на Приморском не найдешь проспекте. Только ветра непрестанный вой, только запах пыли, роз и нефти… Только бухта в мачтовых огнях, город, круто уходящий вправо, только память о минувших днях, днях, когда рождалась наша слава.
А на самой дальней буровой, где-нибудь у острова Артема, парень с непокрытой головой, оглушенный скрежетом и громом, задыхаясь в водяной пыли, в этот час спокойно и умело за семь километров от земли делает свое простое дело. Фонаря летящий огонек, четкие короткие движенья… А ему, наверно, невдомек, что сейчас он выиграл сраженье. Он в бою сегодня, как вчера, с ветром, с морем, с временем, с железом… Он от суши начисто отрезан – третий день не ходят катера, оттого, что разгулялся норд, празднуя приход весны в столицу… Черный город в дымке распростерт. Этой ночью никому не спится, так необычайно хороша, без огней, без яркого убранства, рвущаяся в пенное пространство города мятежная душа.