Идёт по-прежнему война, кругом «зелёнка»,
стрекочет хроника, в траве не спит цикада.
Ведь он пока что не убит, не рвётся плёнка.
Чтобы увидела она— всего-то надо.
Ах, если бы ещё заснять все перестрелки,
и злых ворон— повсюду их сварливый идиш,
и острым почерком письмо, ревниво мелким:
Я весел, ранен, страшен, смел, – но ты не видишь!
Когда он всё-таки падёт, красив и жалок,
не на войне— порвётся там, где было тонко,
влюблённость вынут из него, как будто жало,
и ей, возможно, наконец, прокрутят плёнку.
Мы для того и зиму пережили,
как долгий приступ, как осаду Бреды,
чтоб сдаться, лишь глотнув весенней пыли,
из понедельника нахально прыгнуть в среду,
из зимнего пальто— в летящий плащик.
Возьми ключи, апрель в блестящих латах!
Войди, взгляни: вот кран на кухне плачет,
и занавески в солнечных заплатах.
Сухих деревьев поднятые копья
торчат в окне на дымном заднем плане.
Заряжен день сухой легчайшей дробью
приходов, поцелуев, смеха, брани,
и гречневой крупы… Да, кстати, крупы
сегодня кончились. Сдаемся, слава Богу!
Горячий луч стегает стульев крупы.
Трехлетний барабанщик бьет тревогу.
Теперь еще разок пройтись июнем—
вот и Веласкес: копья, флаги, шпоры…
Мы сами что угодно завоюем—
Ижору, например… Начнем с Ижоры!
В конце концов сдадут, сдадут нам дачу!
И вспомнишь невзначай, идя по саду,
как победитель тих и озадачен
на репродукции в альбоме Прадо.
Как диверсант на парашюте,
Спустился август незаметно.
Он бродит, с жителями шутит,
Повсюду ездит безбилетный.
Он воздух варит, как варенье,
На дачной плитке маломощной.
Он строен, как стихотворенье,
И опоясан рифмой точной.
Он— рай, один лишь месяц рая
В году даётся человеку.
Так что ты вспомнишь, умирая?
Ночь, улицу, фонарь, аптеку,
забытый зонтик, плащ кургузый,
зловещий ветерок с канала.
Мы таем, август, как медузы,
которых в рай волной пригнало.
Ты благ, румян и однозначен,
и как проколешься легко ты:
как помидор, как детский мячик,
как тот шпион из анекдота.
Грозы патрулируют квартал,
ходят, ходят по цепи кругом.
Ветер надорвался. Он устал
плотный воздух гладить утюгом.
Спящий безмятежно человек
портит бурной ночи весь пейзаж.
Ливень бьёт по листьям и траве,
злится, как ребёнок, входит в раж.
Спящий видит разные слова,
их легко читает по губам
странного, как сам он, существа.
Ветер, не обученный словам,
гнёт пространство, страшно шелестит,
раздирая на куски кусты,
сплющивает спящего в горсти.
А к тому большое слово «Ты»
подплывает на крутой волне.
Он вдыхает соль его и йод.
Лёжа наяву, к нему во сне
тянется, на цыпочки встаёт.
Ночь ещё стоит на голове.
Спящий всё не опускает рук.
Он уже почти не человек,
а тоскующий по смыслу звук.
Северный ветер вылетает к нам на заданье—
сеять болезни, гулять на осенней тризне,
напомнить: кому не нравится мирозданье—
добро пожаловать за границу жизни!
«Жизнь хороша, потому что красива осень,»—
уверяет парк, шорох его страстный.
«Да, – говорю ему, – не бойся, тебя не бросим.
Не уедем в Америку, как Свидригайлов страшный».
Бог с ним, с парком, Бог с ним, не с нами.
Жизнь хороша даже тем, что кивнув соседу,
скажешь: «Такой-то умер. Вы его знали?»,
тем, что веришь, когда обещают: «Я не уеду».
Он тихо произнёс
совсем простое что-то,
сказал себе под нос,—
и вот пошла работа:
следим из-за угла,
меняя рост и внешность,
ведь слежкою была
всегда любая нежность,
и воровством… Так вот—
устал, и, значит, нужно
улечься на живот,
чтобы уснуть послушно.
Следим. Пугаем сон.
И на бок неизбежно
перевернётся он,
чтобы уснуть прилежно.
Мы ходим по стене.
Мы блики-следопыты.
Теперь он на спине.
Глаза его открыты.
Не помнит, что любим.
Не знает, что ограблен.
И тьма— под ним, над ним,
он весь во тьму оправлен.
С него смывая тьму,
в рассвет макаем губку—
по радио ему
транслируем «Голубку».
Я персонаж, допустим Грэма Грина.
За мной охотятся тонтон-макуты.
И ноги страха чёрные незримо
Идут за мной, в сандалии обуты.
Кончается земля галдящим портом,
И ветер треплет космы пальмы пыльной.
Я замечаю, покрываясь потом,
Что «Оду к Радости» поёт мобильный.
Вместо души или взамен таланта
Тревожит затянувшаяся рана—
Навязчивая мысль комедианта,
Что рая не бывает без тирана.
Я каждый день на том же самом месте
Сижу в машине, ожидая чуда.
Верней, известий, позывных оттуда,
Где жить нам всем отказано из мести.
Сжимается мир, теперь это наш двор.
Утром встанешь— висит густой туман.
Ляжешь вечером— смотрит фонарь в упор.
Тянется жизнь— переводной роман.
Кто теперь заглянет в оригинал!
Перевод неплох: колорит и стиль, и пыл.
Имя своё резидент когда-то знал,
Но так долго скрывал, что однажды просто забыл.
Ходит, ест, поддерживает разговор—
Жизнь без главного, партия без ферзя.
Зато ни сосед, ни редактор, ни прокурор
Не узнает о нём, чего знать нельзя.
Может, оригинала и не было никогда?
Всё придумала переводчица— синий чулок.
Твой родной язык не оставил в тебе следа.
Ты забыл его, потому что слишком берёг.
Последний поцелуй достаётся пустоте…
Уильям Батлер Йейтс
Последний же поцелуй достанется пустоте.
Тянуться недалеко, поскольку она повсюду.
Но она и сама не та, и губы её— не те…
Она поцелует всех. Но я отвечать не буду.
Пусть ходит, висит, лежит. Я этот всемирный морг
Освоила, обжила, и честно плачу ей дань я.
Но кто-то же иногда вдувает в меня восторг,
Кто-то делает мне естественное дыханье.
Счастье моё…
из песни
Вместо войны нам достался холодный цейтнот.
Вместо нужды— элегантный дефолт.
Поздний кларнет свою тонкую линию гнёт.
И к ночи свет в метро
стал жёлт.
Ты— в эту жизнь досылаемый новый патрон.
Свежий боец тупо следует в часть.
Счастье моё я нашла в переходе метро—
смотреть и слушать тут,
молчать.
Счастье моё— что цейтнот не всё время взведён.
Стелется звук и срывается вниз.
Здесь, под землёй, мы пока не лежим, а идём.
Но ты пригнись, прошу,
пригнись.
Похоже, дни неверно сочтены:
Страна— подросток, а на вид старуха,
На карте копошится тень войны—
Навозная, нервозная, как муха.
Когда и ямб, как резаный, орет,
Когда по-волчьи подвывает рифма,
Лишь птицы, небом избранный народ,
Свидетельствуют громко и незримо,
Что жизнь жива, тупа и неправа,
Что глупо и сдаваться, и бороться,
Что никакого больше нет родства,
Но что никто не отменял сиротства.
У нас почти весёлые глаза,
мы пьём и говорим давным-давно,
но что-то он рассеянно сказал,
и каждый сразу понял: вот оно.
Все жили, шли, вставали в семь часов,
потели летом, кашляли зимой—
чтобы услышать пару странных слов,
зачем— да кто же знает, боже мой.
Для этой цели выбрали его.
Он выйдет в ночь— как выйдет из тюрьмы…
Но мы ему не скажем ничего.
Пусть думает, что он такой, как мы.
Когда мы выходили ночью в сад:
Отец и я, и крупная собака,
На нас глядели с высоты из мрака,
И нам казалось— там и спрятан ад.
Когда я понимала: да, умрёшь,
Когда листва дрожала и гремела,
В траве коварно шевелился ёж
И отвлекал от ужаса умело.
Я буду ёж, а ты, пожалуй, пёс.
Толкай же носом злой колючий шарик.
И смерть, которая по небу шарит,
Подумает: нет, этот не дорос.
Видя, как соображают они на троих
с утра на простуженном пустыре,
завидуешь, прошмыгнув мимо них,
даже не столько выпивке в январе
на морозе, а в ноябре— в грязи.
Жажде самой! Жизни осталось на дне.
Она теперь содержится только в вине
перед теми, кого не бросишь там, где сквозит.
За то, что спят, когда тебе так больно,
И могут без тебя и день, и три.
И бьют нечаянно, и мучают невольно,
Им ничего не будет, хоть умри.
Есть демоны-хранители, и мы им
Невнятно объясняем по ночам,
Как надо мстить… Они глухонемые
И безразличны к сбивчивым речам.
Всё состоит из времени, воды и пыли.
Мы без этого бремени
Летели бы, плыли,
Падали бы потом или
Взмывали, висли,
Те, о ком мы подумали,
Cостоят из мысли.
Когда мы идём по улице,
Сидим на стуле,
Когда мы хотим зажмуриться,
Когда уснули,
Когда проснулись в поту или
Томимся снами,
Те, о ком мы подумали,
Следят за нами.
Что-то от нас ведь надо им…
В пути старея,
Мы так медленно падаем,
Могли— быстрее.
Нету другого дома им.
Мы— их владенья.
Те, о которых думаем,
Нам длят паденье.
Когда ты молча борешься с газетой,
Стремясь сложить её и сделать меньше,
И кажется, тебя теперь за это
Не любит большинство мужчин и женщин
В автобусе… И если ты простужен,
И кашляешь, и не остановиться,
Поверь, ты никому такой не нужен.
Не проверяй, не взглядывай на лица!
Когда молчишь ты, сжавшись, как перчатка,
Ещё с весны забытая в кармане,
Ты выглядишь совсем смешно и гадко.
Не выходи, скрывайся на диване.
В какой-нибудь тетрадке сокровенной
Пиши себе своё: «Устал. Довольно…»
Твой средний ум, твой рост обыкновенный,
Неинтересный твой дневник подпольный…
Вся жизнь твоя натянута на пяльцы,
Кто вышивал по ней, должно быть, злился,
Он исколол себе, наверно, пальцы.
Какие злые получились лица!
То самое газетное шуршанье,
Паренье над страницей и строкою,—
Твой звёздный час, твой миг непослушанья.
Как будто там написано такое!
Прошлое очень подвижно. Оно спешит,
Смешно суетится, курит по пачке в день.
А к настоящему каждый из нас пришит
И вместе с ним потихоньку уходит в тень.
Медлительней настоящего времени нет,
Особенно осенью, в золотые дни,
Подолгу стоишь на жёлтый и красный свет—
Одно плечо на свету, другое— в тени.
Любим. И взглядом любящим облучён.
Смешон: плечо— в тени, плечо— на свету.
И таким доверием времени облечён,
Что позволяют тебе дремать на посту.
Будущее опускает свой капюшон,
Оставляя тебе обзор на два шага.
Ты, как Солнце планетами, страхами окружён,
Марс косится красным глазом врага…
По всякому сору, разбросанному по углам,
по всему, что зовут рассыпчатым словом «хлам»,
узнаешь по утрам себя, родной бедлам.
Хромосомы попарно строишь. Хромают немножко.
У чьей-то жизни такой же смешной уклон.
Из мухи сходства растет непомерный слон.
Узнаешь своих по тому, как держат ложку,
произносят «Да?», подойдя к телефону, как
прикрывают глаза от скуки… Такой пустяк—
и сквозь мякоть характера виден судьбы костяк.
Отпадают мелочи вроде любви, страданья…
Понимаешь, что ты внутри, по тому, что— вне,
что Земля на месте пока— по верной Луне,
болезни нашего неба, родинке мирозданья.
Мы меньше того, что известно о нас
из сплетен, обмолвок и фото.
Включая на кухне под чайником газ,
имея лицо идиота,
как всякий, кто мелочь искал в кошельке,
чихал, улыбался под душем,
ты— вот он, ты весь, как синица в руке,
как беглая рыба на суше.
За то, что вот это, такое лицо—
тем более странно и чудно,
и в памяти держат, в конце-то концов,
и любят тебя беспробудно.
Мне нравится, что мы
так на слова похожи,
и нами правит тоже
грамматика зимы.
И разговора нить
дрожит, и слов так мало,
что говоришь устало:
«Мне трудно говорить».
На несколько минут,
беспомощны и голы,
к остывшему глаголу
наречия прильнут.
Нам тоже повезло—
до скорого пробела
жить сбивчиво, несмело,
косноязычно, зло.
Угрюмая звезда
нас понукает взглядом.
И три минуты рядом—
для нас уже «всегда».
Об этом знает тот,
кто робкой жизни строчку
в одну слепую точку
запасливо свернёт.
Пора уходить, потому что мы больше не можем.
Пора улетать, и куда, никому мы не скажем.
На этой планете печальны любые пейзажи,
и судьбы всех жителей так некрасиво похожи.
Задраим же люк и вернёмся опять к нашей теме:
к тому, что для нас этот мир недостаточно тесен,
но мы покоряем— сжимая— пространство и время,
и этот рецепт, кроме нас, никому не известен.
Боится кленовая ветка, тревожится птица,
ревёт, как ракета, за окнами мирная фура.
Они полагают, что нам уже не возвратиться,
и, может быть, ветка права, да и птица не дура.
Может, с нашей стороны ветер.
Может, мы привыкли спать плохо.
Спят счастливые Его дети—
продолжение Его вдоха.
Может, ты— как раз Его выдох,
привкус уксуса во рту, скажем.
Знай, что в ракурсах любых, видах,
и в унынии твоём даже—
ты красив, красив! Ведь Он тоже
без улыбки говорит чаще,
и прекрасен, как нигде, может,
там, в саду, один, среди спящих.
Весло упало— без весла
Плыви, таскай свой вес на ребрах.
Мы пленники большого замысла,
Мы жертвы заговора добрых.
И нас не спрашивают, надо ли.
И схлынуть не дают волной.
А как бы звучно, дробно падали—
Точно костяшки домино.
Ходите в планетарий. Там темно.
Горит на потолке звезда Капелла.
И это черно-белое кино—
Единственное, что не надоело.
Ступайте в планетарий. Там давно
Всем объясняют, что на самом деле
Был взрыв. С тех пор и жить заведено,
И лично вас обидеть не хотели.
Все ваши страхи взяты с потолка.
Они такого странного покроя,
Что просто разлезаются в руках:
Тоска зияет черною дырою,
Восходит зависть бледною луной,
И ревность мечется слепой кометой,
И вы поверх наивности цветной
Еще и в плотный черный плащ одеты.
Он вам велик, и это хорошо,
Во тьме так много времени и места,
Что можно быть отдельною душой—
Последствием рассерженного жеста.
И страх твой на другие не похож.
И у тебя своя в безумье дверца,
Свой проливной метеоритный дождь
И белая звезда на месте сердца.
Если бы раз в году время давало сбой:
три-четыре часа набегали сами собой,
и не все, но мы бы об этом знали,—
рассказал бы знакомый физик, – десять минут
для непосвященных обычным шагом пройдут,
а за это время такое случится с нами!
Выйдя за сигаретами налегке,
ты лежишь, окажется, на цветок в горшке
смотришь три часа, или дремлешь, или…
Новогодняя суета, мишура, возня,
даже слово «милая»– не убедят меня,
что по нашей жизни гуляет любви сквозняк.
Но законы физики точно бы убедили.
Ночь к нам войдёт и щебетом и лаем,
соседским кашлем, нецензурной бранью.
И жизнь прикинуться способна раем,
и сумерки— весенней гулкой ранью,
и я— всё понимающей и чуткой,
и жёсткая латынь— живым побегом,
и весть волшебная— обычной уткой,
и ты— обыкновенным человеком.
И снится в темноте жених невесте,
не оставляя шанса ошибиться.
Кого застала ночь на новом месте—
Не спи, не верь, не слушай, даже птицу.
Я видела во сне
Огромный красный крокус.
Он двигался ко мне,
И в этом был весь фокус.
Достаточно уснуть,
Припасть ко сну щекою—
Чтобы пустилось в путь
Что быть должно в покое,
И бросилось в глаза
Что просто попадалось,
И вспыхнуло, грозя,
И вызвало бы жалость.
И думалось потом
О мести смирных видов,
О бунте их простом,
О книжке «День триффидов»,
О нежности оков,
О диктатуре ласки,
О воске лепестков,
О бледненькой окраске,
О том, что злость и кровь
Сгущаются под старость,
Ненужную любовь
Преображая в ярость.
А старость подойдёт не изувером
с отчаянным лицом глухонемого
и жестом вопросительным: «Готов?»
Она— лишь трепет алого на сером
в ноябрьский день, ну, например, седьмого,
семидесятых, может быть, годов.
Она же— прямизна узкоколейки.
Она же— прямота Большого брата.
Она же— бодрость первых пятилеток,
ползущая к концу во весь опор,
потёртая монета в две копейки,
что в прорезь телефона-автомата
легко войдёт, и, звякнув напоследок,
оплатит трехминутный разговор.
Когда телефон-автомат пожирает время,
слизывает секунды с карточки гладкой,
поспешно вешаешь трубку— ты тоже с теми,
кто время припрятывает украдкой:
то сбежать норовят, не закончив спора,
то опаздывают— где их носят черти!
«Я не все сказал, у меня есть фора»,—
говорят себе, а, быть может, смерти.
Надо времени в рот набрать— и жизнь продлится.
И помедлит короткий гудок, колюч и тонок.
А пока— оно тайком уродует лица,
раздирает мысли, оно— спартанский лисенок.
Лишь туда пронести его не имеешь права,
где молчать и плыть один на один с Хароном.
На прощанье лизнет тебя языком шершавым—
и отчалит лодка с зуммером телефонным.
Софи Лорен спит на плече у Карло Понти,—
нет, на спине— обнимает его сзади.
Он сидит, во что-то на горизонте
уставившись насмешливыми глазами.
Можно придумать, во что, но всё— пустое.
Просто сидит, устало вытянув ноги.
Кадр означает нечто совсем простое—
апофеоз покоя, триумф тревоги.
Что ты знаешь о нём, лица не видя?
Прижавшись к его спине, засыпая сладко?
Въезжая в сон на тощем велосипеде…
Поцеловав рассеянно под лопатку…
Что ты знаешь про эту гордую касту
неспящих, покинутых сном и тенью?
Рим остывает на ночь, да и у нас тут—
похолоданье, вернее же, охлажденье.
И ночевали мы в библиотеке.
Одна из нас спала себе на стуле.
Другой залез на стол и для потехи
оттуда Канта уронил, когда уснули.
Там было душно, весело и пыльно.
Одна из нас уже звонила мужу.
Мы были заперты: не накрепко, не сильно, —
достаточно, чтоб не спешить наружу.
Обязанные тьмой надежным шторам,
приглядывались вновь к знакомым лицам.
На языке болтали, на котором
со спящим говорит все то, что снится.
И вздрагивали, слыша речь такую,
и радовались, как после разлуки.
Один из нас, взяв за руки другую,
сказал неловко: «Наконец-то… руки».
Нас до рассвета выпустят едва ли,—
мы думали и были не в обиде.
Болтали, а потом, устав, дремали,
а та давно спала на стуле, сидя.
И снилось каждому, что он чудесно заперт,
оставлен с теми, с кем ему хотелось.
Мой сон ветвился радостно и замер, —
его смущала собственная смелость.
И он бежал проворней человека.
Я знаю их пугливую привычку!
Понятно, почему— библиотека:
мне все никак не выбраться в Публичку.
Декорация. В лиственной ложе— автор.
Споёмте, друзья: Ольга, няня…
Темнеет. Приходит хмурое завтра.
Гаснет свет. Зелёный занавес вянет.
Пускай нас любят хотя бы любовью брата!
Какие угодно пошлости, мол, вы— роза!
Люди, в конце концов, не виноваты,
Что не летают, как птицы… Грозы
Пилят небо молний смычками злыми.
Споём о любви, о любви, а там уж
И позабудем её негромкое имя:
В монастырь, в омут, за дурака замуж…
Но она-то верна нам, и это— верность тирана,
Который к старости стал капризным, вздорным.
Раньше пела «пускай погибну…» чистым сопрано,
Нынче басом поёт, что все возрасты ей покорны.
Крикливым клином улетают от нас туристы,
Покрывшись в этом старом парке гусиной кожей.
Они забудут зонтик старый и неказистый,
Двоих отставших на скамейке забудут тоже.
Застрять на парковой скамейке им лет на двести.
Такая выпала удача и тяжко длится.
И почему всех одиноких ссылают вместе?
И отчего у этих ссыльных такие лица,
Как будто их несут по свету, влекут по кругу
Крылатые большие силы, как гуси Нильса?
И если бы они рискнули обнять друг друга,
То воспротивился бы воздух и уплотнился.
Попробуй до конца додумать мысль «Я умру»—
Жизнь тебе тут же крикнет: «Нет, ни за что!»
Примется теребить за рукав пальто,
Тормошить, подсылать троюродную сестру
Из Харькова или из Сиднея грипп:
Жар, спутанные сознанье и речь, —
Сгодятся январский хруст и апрельский всхлип—
Лишь бы тебя от этой мысли отвлечь.
Припасет для тебя суму, а то и тюрьму,
Стоит тебе задуматься— хватит минут пяти:
«Умру, мол, как хочешь, тут без меня цвети…»
Да она влюблена в тебя, и мучает потому!
Она потеряла многих, и ты расстанешься с ней.
Уже примериваешься, пробуешь воду ногой.
Ты всё чаще и чаще думаешь о другой,
А эта— ты знаешь, кто— мстит больней и больней.
Тупо в кассу стоишь, в тоске добываешь справку,
Наблюдаешь в рекламе младенчиков толстопятых,
Вспоминаешь, глядя в окно на бензозаправку,
Мысли, краски, моды… восьмидесятых.
Все носили вельвет и думали, что печальны.
Жизнь казалась пустыми, нудными снами.
А на самом деле просто сильно скучали
Не по тем, кто уже, – по тем, кто еще не с нами.
А потом запасали злость, а потом усталость.
Секонд-хенд предпочли тогдашнему индпошиву.
И печаль пришла. Пожила. Осталась.
Да чего там, ею одной и живы.
Теперь слова редеют к ноябрю
Или сгущаются почти до мата.
Поэтому я слов не говорю,
А нажимаю кнопку аппарата.
И желтая расплавленная злость
Пятнает ослепительные фото,
У времени застряла в горле кость,
И кашляет отчаянная нота.
Какой-то поперхнувшийся фагот
Хрипит на фоне ржавого распада,
Что жизнь уходит, а когда уйдет,
Чего-чего, а музыки не надо.
Сидела в кресле с ёлкой рядом.
Из крана капало на кухне.
Я стену подпирала взглядом.
Казалось, вот возьмёт и рухнет.
Пошла к столу, к листку бумаги.
Светила ёлка, словно город.
Со злости рисовал зигзаги,
Припав к стеклу, январский холод.
Ни о какой любви пространства
И речи не было. На стуле
Висела юбка из упрямства—
Чтобы её опять смахнули.
Я шла по следу беглой мысли,
Или, верней, короткой строчки.
На кухне капли молча висли
И гибли там поодиночке.
Я двигалась к пустой странице,
Чтоб записать, и покороче,
Что всё труднее нам мириться
С тоскливой сменой дня и ночи.
Что мы сжимаемся, старея,
Как будто кровь берут из вены.
Я шла красивей и скорее,
Чем я хожу обыкновенно.
Кто торопил: «Осталось мало.
Уходит ночь по белым крышам»?
Кто говорил: «Пиши пропало,
Пропало то, что не запишем»?