bannerbannerbanner
Первые грёзы

Вера Новицкая
Первые грёзы

Что значит компания и настроение! Я убеждена, что никому из нас в одиночку не пришло бы в голову у себя дома угощаться из помойного ведра, а тут, право, это не лишено было своеобразной прелести.

XIII
Праздники. Что он чувствует. Перед юбилеем. Рожки

Последний раз в дневнике этом писала особа «без пяти минут шестнадцать», теперь она же продолжает его, но уже «в десять минут семнадцатого».

В торжественный день достижения совершеннолетия мною было получено от моего заботливого двоюродного братца пространное поздравительное письмо с массой «родительских» советов и поучений; оканчивалось оно следующими словами: «Помни, час твой настал. Распахни двери сердца твоего и возлюби. О случившемся донеси телеграммой». Положительно, офицерские эполеты солидности ему не придали.

К великому моему огорчению, сам он приехать на сей раз не мог, так что и моё совершеннолетие, и праздники протекли без него. Вообще, в этом году они прошли как-то бесцветно; всё было хорошо, даже довольно приятно: катались, ходили в гости, танцевали немножко, но… было какое-то «но». У Снежиных в этом году не так весело, причина – Любин роман. Боже, какие для других скучные эти влюблённые! Они только думают друг о друге, а там хоть трава не расти. Так и Люба с Петром Николаевичем, последнее же время в особенности: после Нового года он уезжает в командировку, так они хотят в запас наговориться и насмотреться друг на друга. Всегдашнего главного заправилы всех дурачеств, шуток и анекдотов, Володи, тоже нет. С Николая Александровича почему-то слетела вся его прежняя весёлость. Первое время после нашей размолвки (хотя, в сущности, это совершенно неподходящее выражение), ну, одним словом, в первое время после того, как что-то оборвалось в моём отношении к нему, мне было неприятно и даже немножко больно встречаться с ним; постепенно всё сгладилось, и теперь он стал для меня прежним, то есть прошлогодним, Колей Ливинским, которым был до дачи, до того красивого миража, который мелькнул летом и растаял, развеялся, как те белые лепестки на кустах жасмина. Я теперь всегда рада видеться с ним; злобы, горечи никакой, даже жаль его немного; ведь он, в сущности, не виноват, что всего лишь добрый, хороший малый, не большой, а просто человек, что судьба не так щедро наделила его духовно, как других, более сильных и твёрдых. У него, бедного, действительно тяжело на сердце, потому что теперь, я верю, любит он меня искренно. Насколько могу, стараюсь платить тем же: люблю его почти так же, как Володю, Любу, Шуру, Иру, люблю, как друга детства, сообщника шалостей, как остроумного забавника, с которым всегда легко и приятно болтается. Я так прямо, ласково и откровенно высказалась ему; однако слова мои, видимо, мало утешили его, и настроение его от того не улучшилось.

Был для меня один и мрачный день на праздниках, когда пришлось подвергнуться чему-то, почти равному для меня настоящей пытке: меня повезли на бал. По счастью, мамочка вообще настолько благоразумна, что раз навсегда категорически заявила: «Пока Муся в гимназии, никаких балов и выездов». До сих пор слово это ненарушимо держалось, и вдруг, нате-ка! Такой уж случай выпал, никак отвертеться нельзя было.

Есть у нас одна знакомая, м-м Валышева; отношения с ней завязались у мамочки ещё в те блаженные поры, когда мне было три года, а её сыновьям одному пять, другому семь; мы вместе проводили лето на взморье. Особо тесной связи между мною и её мальчиками никогда не было, если не считать того, что старшего из них, худого вислоухого губошлёпа, вечно пищащего и капризничающего, я под наплывом теперь уже забытых мною чувств основательно куснула в щёку. Сколько помню, это наше самое яркое совместное воспоминание детства. Так как, к сожалению, мамочка со своей стороны Валышеву никогда не кусала и не щипала, та же по душе добра и не злопамятна, то взволновавший её когда-то эксперимент над её любимцем забылся, и она сохранила к нашей семье самые дружеские отношения.

Теперь, устраивая бал для своих сыновей, она-таки сумела настоять на том, чтобы я была приговорена к вечеру пыток. Публика у них всё самая наишикарнейшая, манеры изысканнейшие, всё тошнюче-приторное. Хотя я в достаточной мере могу прилично держать себя в обществе и, по стародавнему выражению Володи, «ногами не сморкаюсь», но тут, кажется, всё у меня выходит недостаточно comme il faut. Я даже совершенно не знаю, о чём говорить с этими шаркающими, фатоватыми, страшно любезными юношами: театр, концерт, опера русская, опера итальянская, балет – и всё. Как раз подходящий разговор, когда у меня в голове и на душе – гимназия, Светлов, книги, Вера, Володя, Люба и т. п. В этой атмосфере я моментально немею и глупею. Последнее качество развивается во мне с такой поразительной силой, что, видимо, производит некоторое впечатление и на окружающих: я своими собственными ушами слышала, как добрая Валышева тщетно старалась восстановить моё, видимо, сильно колеблющееся реноме, вговаривая своему собеседнику:

– Нет, знаете ли, она преумненькая девочка, живая, весёлая, только очень застенчивая. А какая хорошенькая!

– Да, очень хорошенькая! – признаёт возможным лишь с последним качеством согласиться долговязый кавалерист.

Кажется, это был единственный весёлый момент вечера, единственный раз, когда мне от души хотелось посмеяться; как я жалела, что не с кем поделиться только что слышанным! Бедная, глупая, застенчивая Муся!

Впрочем, моя «глупость» решительно ничему не мешала, танцевала я, что называется, до упаду, и старший Валышев, видимо такой же незлопамятный, как его маменька, забыв мой когдатошний укус, рассыпался передо мной в любезностях. Губы его по-прежнему шлёпают, уши так же торчат, видимо, и злюкой он остался таким же, но теперь я не столь порывиста и не могу вообразить такого основательного повода, по которому я согласилась бы ещё раз куснуть его.

С большей радостью, чем когда-либо, отправилась я в гимназию. Едва дождалась этого дня, так неудержимо тянуло туда. Как обрадовалась я снова увидеть Дмитрия Николаевича. Вот кого не хватало мне на праздниках! Сердце моё шибко-шибко, радостно забилось в ожидании его появления; когда же на пороге класса показалась его высокая фигура, физиономия моя расплылась в блаженную улыбку. У Светлова тоже было такое хорошее, приветливое лицо; он улыбнулся своей милой, ясной улыбкой, от которой сглаживаются все его скорбные складочки, глаза становятся добрыми, ласковыми. Мне показалось, будто и он доволен снова видеть нас. Конечно, это вздор: удивительно интересно опять вдалбливать в наши бестолковые головы всё то же и то же, что уже много лет подряд, по нескольку раз в день, приходится повторять ему, но, когда у самого весело и радостно на душе, кажется, что все веселятся вместе с тобой. Я несколько раз посматриваю на него. Нет, положительно в этот день он в хорошем настроении; конечно, причина не свидание с нами, но что-нибудь приятное да есть у него на сердце.

С тех пор как я через Веру и сама лично поняла и больше узнала Светлова, часто смотрю я на него и размышляю. Что думает, что чувствует этот человек? Отчего не разгладятся совсем эти маленькие печальные складочки? Значит, сердце его ещё болит по жене. Боже, Боже, как могла она уйти, оставить его?! Он любил, баловал, холил её, как она должна была быть счастлива. Сознавать себя любимой таким человеком! Чего же бо´льшего можно искать, желать от жизни? Ушла! Бросила! А он, бедный, тоскует. В такие минуты, когда я вижу скорбное выражение его лица, мучительно жаль становится мне его. Бедный, бедный! Почему, почему нельзя прямо подойти, спросить, поговорить по душе?.. А иногда в глазах у него что-то светится, лицо улыбается. Значит, есть же всё-таки у него и радость какая-нибудь. Какая?.. А тогда, у Веры, как бодро, с каким убеждением сказал он: «Вы увидите, в жизни не одно горе, иногда выглянет счастье и так неожиданно, так ярко осветит всё кругом!» Следовательно, что-нибудь да светит ему. Что же?.. Да, светит, несомненно светит, потому что он в последнее время почти всегда приходит с этим ясным выражением в лице; улыбка, такая необычайно редкая в прошлом году, теперь то и дело пробегает по его губам… Господи, как бы мне хотелось заглянуть в его душу!

Вот уже больше недели, как в гимназии царит необыкновенное оживление: надвигается её юбилей; в этот день устраивается литературно-танцевальный вечер. К «ответственности» привлечено очень много народу, а потому у большинства участвующих голова перевёрнута наизнанку. Ермолаша с Тишаловой изобразят сценку из «Свои люди, сочтёмся» Островского, трое малышей в русских костюмах прочтут «Демьянову уху», двое других, тоже в костюмах, «Стрекозу и Муравья», затем тридцать малышей с пением, при соответствующей обстановке, представят «шествие гномов»; Люба прочтёт стихотворение «Стрелочник», а я…

– Frа¨ulein Starobelsky, вы нам что-нибудь своего собственного сочинения прочтёте. Непременно. Ja, ja! Какое-нибудь стихотворение; у вас, верно, есть что-нибудь?

– Есть, Андрей Карлович, но я не знаю, хорошо ли? Страшно: будет попечитель, – начальство…

– Вы мне принесёте, покажете сперва, ну а если я не буду бояться сконфузить вас перед начальством, так и вы не бойтесь, смело выходите. Так завтра жду.

Предварительно прочитав мамочке и удостоившись её одобрения, я тащу Андрею Карловичу свою «Мечту».

– Бог даcт, большого фиаско не потерпите, шикать не будут, – с довольной физиономией заявляет он. – Только красиво продекламировать; впрочем, об этом я не беспокоюсь. – И он уже, кивая своим круглым арбузиком, сам весь круглый и милый, по обыкновению, шариком катится дальше по коридору.

Дмитрий Николаевич «Мечты» моей не видал ещё, он услышит её только на вечере.

Грачёва в действующие лица не попала, но после усиленных ходатайств и подлизываний к Клеопатре Михайловне назначена одной из распорядительниц по угощению публики. Ермолаша с Шуркой в восторге от своих ролей; первая изображает купеческую дочь – Липочку, мечтающую «о военном», вторая – её мать, журящую и отчитывающую своё чадушко. Роли точно для них созданы, они с увлечением долбят их, позабыв всё на свете; уроки в полном забвении, что, принимая во внимание их закоренелую антипатию и к «Антоше», и к его детищу – математике, ведёт к некоторым осложнениям.

 

– Что ты, Шурка, простудилась? Смотри, ты совершенно без голоса. Ай-ай-ай! Как же теперь со спектаклем будет? – с искренним огорчением восклицаю я, видя, что горло у неё обвязано, а её всегда зычный, как звук иерихонской трубы, потрясающий классные стены голос сменился совершенно беззвучным шёпотом.

Но сама Тишалова, видимо, вовсе не унывает, её татарская физиономия сияет, чуть не все 32 ослепительных зуба выставились наружу.

– Ничего, пройдёт, пойдём-ка пить в умывальную.

К великому моему удивлению, здесь голос её сразу приобретает дарованную ему природой мощь.

– Понимаешь, для Антошки. Геометрии – ни-ни, хоть шаром покати, – указывает она на свою голову, – пусто!

– Батюшки, матушки, дедушки, бабушки! – вопит перед математикой несчастная Лизавета. – Выручайте, ведь вызовет, как бог свят, вызовет, загубит душегуб мою жизнь девичью. Я бы сегодня совсем не пришла, да надо непременно по физике поправиться, а то уж Николай Константинович коситься начинает. Даже шкап на ключ заперт, невозможно спрятаться; ей-богу, влезла бы. За доску, что ли, пристроиться?

– А ноги-то как же, отрезать?

– Ах да, ноги!.. Боже, Боже, и зачем ты дал мне эти ноги! – горестно вздыхает она. Вдруг её круглая физиономия радостно просияла. – Ура! И ноги пристрою.

В одно мгновение всегда имеющиеся в каждом классе два запасных стула поставлены между доской и стенкой, на один водружается увесистая особа Ермолаши, на другой вытягиваются её основательные ноги.

– Посмотрите, Христа ради, ничего не видно? – молит она.

Край доски, на её счастье, спускается чуть-чуть ниже сиденья стула, виднеются лишь восемь венских ножек, но в этом ничего особенно предосудительного нет.

– Ничего не видно, – успокаивает её Пыльнева, – только если ты не перестанешь так сопеть, то будет слишком много слышно.

Всегда посапывающая Лиза в минуты повышенной душевной или умственной деятельности значительно усиливает и ускоряет темп своей мелодии.

– Тише, тише, идёт! – несётся с разных сторон.

– Смотри, не вздумай смеяться, кашлять или чихать, – назидательно поучает Ира невидимку Ермолаеву.

Всё проходит благополучно, без всяких подозрений и разоблачений.

– А что, не сопела? – по миновании опасности вопрошает Лиза. – И зачем ты только сказала мне не смеяться, не чихать и не кашлять? – обращается она к Ире. – Понимаешь, во‐первых, я в ту же секунду чуть не фыркнула, а потом всё сижу и думаю: только бы не чихнуть, только бы не чихнуть! Кашля я не боюсь, – никогда не кашляю, а чихать, ведь вы знаете, как начну и поехала: восемь, десять, двенадцать раз. А тут, чувствую, щекочет в носу да и баста, вот-вот разражусь. Ничего, пронесло, а тут и охота пропала.

Шурка не ошиблась в расчёте: Антоша действительно вызвал её. Она беззвучно побеседовала с ним со своей четвёртой скамейки. Будучи приглашена к кафедре для более подробных объяснений, она выразила готовность хоть сейчас отвечать, но только «совсем шёпотом», так как у неё «совершенно запухши горло». Антоша, вообще туговатый на ухо, раз десять «чтокал», пока между ними происходила эта беззвучная беседа, и отложил до другого раза удовольствие продолжать её ещё и у доски.

Шурка в восторге; веселье её, по обыкновению, требует какого-нибудь наружного проявления.

– Молодчина Шурка Тишалова! – забыв про своё безголосье, громко восхваляет перед Пыльневой она самоё себя в коридоре после урока; не замеченная ею Клеопатра Михайловна, тоже вышедшая из класса, с удивлением поворачивает голову на этот возглас. Шурка не видит её, но Пыльнева внушительным движением левого локтя предупреждает о грозящей опасности, затем, облёкшись в свой святой вид, обращается к классной даме:

– Скажите, Клеопатра Михайловна, ведь правда, я сейчас крикнула «Молодец Шурка Тишалова!» точь-в-точь так, как она сама сделала бы это, если бы ей пришла дикая фантазия звать себя? Правда, замечательно похоже?

– Разве это не Тишалова кричала?

– Да нет, она же совсем без голоса. И я всякого могу изобразить на пари. Что? Видишь? А ты говорила: не похоже, – уже к Шуре обращается она и, продолжая якобы что-то доказывать ей, поспешно стремится в другую сторону, точно опасаясь, что Клеопатра предложит ей впрямь явить своё искусство и изобразить ещё кого-нибудь.

До урока немецкого языка Шурины восторги ещё не успели улечься. Андрей Карлович собирается писать нам на доске выдержки из литературы. Вооружившись губкой, Шура безгласно, но усердно, даже с некоторым наслаждением, стирает многоугольники и трапеции, которыми испещрена вся доска. Окончив работу, она бросает взор на повёрнутую к ней спину и босую головку Андрея Карловича; под влиянием неодолимого искушения приставляет она на некотором расстоянии от неё свои растопыренные в виде рожек второй и третий пальцы. Картина получается уморительная: круглая, лысенькая голова Андрея Карловича с парой всё время движущихся рожек, при серьёзном, даже сосредоточенном в эту минуту выражении лица, и вся красная, широкоскулая, искрящаяся весельем мордашка Тишаловой.

Невозможно удержаться от смеха. Представление длится всего минуту, но на него успела подойти Клеопатра Михайловна. С заломанными руками, с открытым ртом, вся ужас и негодование, застыла она по ту сторону стеклянной двери. Она безмолвно входит, садится на своё место, но потом Шурке преподносит соответствующее внушение:

– Андрею Карловичу!.. Такому почтенному, пожилому!.. И вдруг!.. И кто же? – первый, выпускной класс!.. – Красноречие убито негодованием, она много не распространяется.

– Когда я нечаянно, в самом деле, совсем нечаянно, взяла да и приставила рожки, – делая соответствующий жест пальцами, шепчет Шурка. – Право, я очень люблю и уважаю Андрея Карловича, он такой миленький, толстенький…

– Что за выражения про инспектора! – останавливает её «Клёпа».

– Когда, правда, я совсем над ним посмеяться не думала, я готова просить прощения… если хотите, я пойду, извинюсь, Клеопатра Михайловна: «Извините, мол, многоуважаемый Андрей Карлович, что я вам рожки поставила»… Только не знаю, удобно ли так извиниться?

А я-то осенью говорила, что наши ученицы приобрели за лето солидный вид! Ой, кажется, давно уже пора мне отказаться от своих слов!..

Несколько дней назад Пётр Николаевич отправился наконец в свою командировку. Овдовев, Люба находится в унылом настроении. Хотя поехал он в Одессу, докуда одной езды двое суток, а следовательно, до получения весточки из неё требуется не менее четырёх дней, но уже на второй Люба негодовала и сокрушалась, почему всё ещё нет письма; сегодня же вид у неё совсем мрачный.

Господи, всё романы, романы и романы! Одна я не у дел. Я убеждена, что так и всегда будет, потому что мне решительно никто не нравится, то есть настолько, чтобы влюбиться, а милых, симпатичных людей, конечно, много. Но когда видишь, сознаёшь, что есть действительно большие, особенные люди, то обыкновенные хорошие кажутся такими серенькими, тусклыми… А те большие – увы! – не для нас они.

XIV
Юбилей. Зелёная мазь. Танькины невзгоды. Мой успех

Вот наступило и пронеслось со всеми своими приготовлениями, волнениями и ожиданиями наше юбилейное торжество; пришлось оно в среду на Масленой. По крайней мере за неделю до этого дня приближение его уже ярко обнаружилось на головах учениц: что ни день – новая причёска, одна сложнее, забористее и грандиознее другой.

– Что, хорошо? Или вчерашняя была лучше?

– Не правда ли, мне больше идёт, когда не так высоко?

– Скажи, если тут сбоку прибавить большой голубой бант, как ты думаешь, будет мне к лицу?

Добросовестно осматривают друг друга, дают советы, иногда, не сходясь во мнениях, спорят, обмениваются колкостями.

Кто особенно увлечён усовершенствованием собственной личности, это Грачёва: во‐первых, она всё ещё не теряет надежды быть обворожительной в глазах Светлова, во‐вторых, очевидно, ещё кто-то, её «он», будет в числе двух счастливцев, ею приглашённых. Каждой из нас предоставляется право привести двух кавалеров. У Татьяны, помимо головы, особенной, чисто материнской заботливостью и тщательнейшим за собой уходом пользуется её солидной ширины и длины нос. А с ним, как назло, происходят за последнее время какие-то странные видоизменения. Размеры и формы его сохранили свою классическую красоту, но теперь изящные очертания его всегда, в большей или меньшей степени, алеют довольно ярким румянцем. Я нахожу, что ему благоразумнее было бы окрасить лежащие по обе стороны от яркого центра бледные щёки, но это, конечно, вполне дело вкуса. Впрочем, видимо, этот несвоевременный, не совсем уместный, пышный расцвет несколько смущает и обладательницу его. Она принимает всевозможные меры, чтобы его пурпурный оттенок заменить томной бледностью. Благодаря этому на носу появляется то тонкий бело-матовый слой, сквозь который нежно просвечивает его натуральная окраска; получается нечто прозрачно-белое на розовом чехле – совсем недурно. Иногда слой накладывается более густо, и мечтательный, белоснежный нос невольно привлекает и завладевает взором (моим, по крайней мере). От всезрящих глаз Пыльневой не укрылось это явление. Сначала она делилась своими впечатлениями по этому поводу только со мной, но однажды, вся внимание, участие и услужливость, слышу, она дружески заводит беседу на столь интимную тему с самой Грачёвой:

– Извини, Таня, за нескромный вопрос, но верь, что не любопытство, а искреннее желание быть тебе полезной побуждает меня к этому. Скажи, пожалуйста, зачем ты пудришь нос? Это так некрасиво.

Грачёва подозрительно вскидывает глаза на Иру, но, видя, что та не смеётся, а выражение у неё участливое, Таня решается излить душу на больную тему:

– Да, конечно, это некрасиво, но я не знаю, что последнее время делается с моим носом: постоянно горит и краснеет. Уж я и чай, и кофе, и какао, и суп, всё горячее и горячительное перестала пить и есть – всё равно.

– Да разве ж всё это может помочь? Для подобных случаев существует великолепнейшее специальное средство, я вот только забыла сейчас, как оно называется. Представь себе, – понижая голос, очень конфиденциально, продолжает Пыльнева, – в этом году летом вдруг у меня нос краснеть стал, ужас, как мак! Я в отчаянии, понимаешь ли, к папе за советом, вот он-то мне и прописал то средство, о котором я тебе говорю. Видишь, теперь нос совсем приличный стал? – проводит Ира пальцем по своему тоненькому, беленькому носику. – И, веришь ли, от одного раза, через минут пятнадцать – двадцать краснота исчезла.

У Тани сразу делается заискивающий вид: «Правда, ведь Пыльнева дочь доктора, значит, в данном случае можно попользоваться», – очевидно, соображает сия бескорыстная девица.

– Пыльнева! Голубушка! Миленькая! Будь такая добренькая, достань мне рецепт, а я тебе что хочешь за это сделаю.

– С удовольствием, и даже не рецепт, а мазь принесу, я же говорю, что всего один раз помазалась, так что баночка полненькая.

– Милая, золотая, так поскорей, чтобы до вечера… Ты понимаешь?..

– Хорошо, хорошо, непременно.

Но прошло целых четыре дня, а Пыльнева всё забывала, забыла и накануне вечера.

– Прости, Танечка, прямо из головы вон… Ну, уж завтра не забуду, видишь, даже узелок завязала.

Вот и юбилей. Днём был молебен, говорили речи, потом всех начальствующих и прочих власть имущих пригласили на обед, шикарно сервированный в одной из зал, а нам, грешным, простым смертным, предложили с этой же целью отправиться домой и, напитавшись, возвратиться, чтобы затем «прельщать своим искусством свет». Распорядительницы и участницы явились заблаговременно. Ученицам сказано быть в форменных, то есть коричневых, платьях, но сделать их декольтированными и нацепить всяких украшений не возбраняется. Как большинству наших, выпускных, сшили и мне к этому торжеству новое платье, с чуть-чуть открытой шеей и большим кружевным воротником, заканчивающимся спереди жёлтым бантом; такую же жёлтую ленту пристроила мне мамочка в волосы.

– Ах ты, моя милая канареечка! – восторженно приветствует моё появление Шурка Тишалова. – То есть какая ты душка сегодня, и до чего тебе идёт эта жёлтая бабочка в волосах, я и сказать не умею. Всегда ты прелестна, а сегодня!.. – Красноречие покидает её, она от слова переходит к делу, крепко обнимает и душит меня в объятиях.

Грачёва, украшенная голубой распорядительской кокардой и таким же бантом в волосах, поджав губы, окидывает меня презрительным взглядом.

– Правда, как Старобельской жёлтое к лицу? – нарочно обращается к ней Шура.

 

– Я вообще жёлтого не люблю, это так кричит, я предпочитаю более нежные и благородные цвета, – с достоинством роняет она.

Но остальные не согласны с её утончённым вкусом, и мои яркие банты производят фурор.

– Ах, как красиво!

– Вот красиво!

– И как оригинально!

– Да жёлтых бантов больше и нет! – несутся одобрительные возгласы.

Наши распорядительницы: Зернова, Штоф, Леонова и Грачёва – тем временем раскладывают сласти и фрукты.

– Батюшки, точно в рай попала! – вкатываясь, возглашает Ермолаева, с наслаждением поводя носом и полной грудью вдыхая запах шоколада и яблок, пересиливающий все остальные. – Вот где, поистине, благорастворение воздухов! А-ро-мат! Ах! Деточки, миленькие, дайте бомбошечку пососать! – молит она. – Бомбу, бомбу шоколадную с ликёрцем. Полцарства дала б за неё, если бы имела. – Она просительно выставляет свою широкую пухлую ладонь перед Грачёвой, как раз в ту минуту раскладывающей на поднос шоколадные конфеты.

– Как не совестно, в самом деле! Что за ребячество! – негодует та. – Ведь это ж для гостей, бомб этих и без того очень немного… Что там такое? Кажется, Пыльнева пришла? – Таня стремительно делает несколько шагов к двери; этим пользуется Лизавета, и одна круглая бомба исчезает за её вместительной, не менее круглой, щекой.

Но приход Иры, с таким нетерпением ожидаемый Грачёвой, лишь померещился ей. Возвращается она раздражённая больше прежнего, в то время как Лиза ещё дожёвывает бомбу.

– Как красиво! И как не стыдно? А ещё взрослая девушка!

Покончив с шоколадом, она переходит к вазе с фруктами, торопливо забирая с собой свою пухлую, белую шёлковую сумочку с вышитым на ней букетом незабудок.

– Посмотри-ка, посмотри, чего она там напаковала в свою сумку? Ей-богу, конфет насовала, вот побожусь, а сама обличительные речи говорит, – негодует Шурка.

– Погоди, сейчас ревизию произведём.

– А, что? Смотри-ка, смотри! – через минуту снова шепчет она. – Сейчас туда же поехала ветка Изабеллы. А-а?.. Как тебе нравится? Вот противная святоша!

– Грачёва, Грачёва, иди скорей! – торопливо зовёт её только что пришедшая Пыльнева. – Только живо!

Позабыв всё на свете, Татьяна торопливо и радостно мчится к обещанному источнику красоты.

В ту же минуту Шура направляется к забытой сумочке и открывает её.

– Так и есть! Чего хочу – того прошу; немудрено, что бомб мало стало, зато здесь их предовольно. И тянушечки, и виноградик, и пастилка барбарисовая.

Вдруг, прежде чем мы успели оглянуться, Шура положила сумочку на стул и грузно опустилась на неё.

– Так! Теперь кушай на здоровье, милейшая проповедница!

В первый момент с сумочкой будто ничего не произошло, но уже через несколько секунд обнаружились произведённые в ней химические и механические соединения: шоколадные бомбы с ликёром, виноградом и пастилой дали такое «тюки-фрюки», что от прежней белизны её атласа осталось одно смутное воспоминание.

Едва успела Шура закончить производство всех своих операций, как спохватившаяся Грачёва уже бежит за забытым сокровищем. Не видя его на столе, где она оставила его, она растерянно оглядывается.

– Ты что, сумочку свою ищешь? – осведомляется Тишалова.

– Да.

– А что в ней было?

– Странный вопрос! – вся вспыхнув, огрызается та. – Что в сумочке обыкновенно бывает? Носовой платок!

– А, тем лучше для тебя, потому что я, видишь ли, нечаянно села на неё, – спокойно и хладнокровно заявляет Шура.

– Как села?

– Да так, как обыкновенно люди садятся. Вот она и лежит на том самом стуле.

Увидав свою злополучную пошетку, поняв, что´ в ней произошло, а также что и мы всё поняли, Грачёва сперва становится совершенно зелёная, потом густо, мучительно краснеет, поспешно выходит из комнаты и идёт к ожидающей её в соседнем, неосвещённом, классе Пыльневой. Там, как оказалось, происходило следующее:

– Иди же скорей, Грачёва, где ты запропастилась? Некогда ведь, скоро начнут, а я тебе говорю, минут пятнадцать пройдёт, пока подействует. На вот, только возьми совсем, совсем немножко на палец и сильно разотри.

– А блестеть от неё нос не будет? Ведь это жир?

– Вот глупости, конечно нет! Наконец, водой потом сполосни. Ну, что, намазала?

– Да, только ужасно щиплет.

– Отлично, так и надо, это начинается действие, через некоторое время всю красноту выщиплет.

– И горит как!.. Ай!.. Нос стал совсем горячий! Вдруг весь вечер гореть будет?

– Вздор! Вот нетерпеливая! Говорю, надо обождать минут двадцать – тридцать, самое большое сорок. Посиди тут впотьмах, никто ничего не увидит.

– Ты раньше говорила, минут пятнадцать – двадцать, теперь уже говоришь тридцать – сорок, – жалобно вопит Таня.

– У меня в пятнадцать прошло, но у всякого носа, как и у всякого барона, своя фантазия, своя натура. Посиди тут, я скоро опять приду.

Публика между тем начинает постепенно съезжаться. На сцене всё приводится в порядок: в буфете идут приготовления к чаю, чтобы потом, когда занавес поднимется, быть свободным и иметь возможность посмотреть происходящее на эстраде.

– Что это Грачёвой нет? – недоумевает Клеопатра Михайловна. – Где же она, наконец? Позовите её. Раз взяла на себя известные обязанности, так должна добросовестно и выполнить их.

– Грачёва, Грачёва, ради бога, иди! Тебя требуют туда сию минуту, что-то, видно, важное случилось, ты необходима! Там и Андрей Карлович, и Клеопатра Михайловна. Скорей! – припугивает её Пыльнева.

– Да как же я пойду с таким носом?

– Да что же с ним?

– Да всё горит.

– Разве? Не может быть!

– Право, как огнём горит.

– А что, мыла?

– Нет.

– Так пойди же, помой.

– Да как же через коридор идти?

– Ерунда, ничего уже не может быть заметно, это только ощущение осталось, ты на него не обращай внимания. Идём, мойся скорей да и бежим к «Клёпке», а то ещё неприятности будут.

Вдруг глазам нашим представляется очаровательное зрелище: робкая, несколько сконфуженная, появляется Грачёва; на бледном лице её огненно-красным пылающим маяком горит нос. Взоры всех невольно сосредоточиваются на этом ярком, блестящем предмете; соответствующие возгласы слышатся кругом; малыши бесцеремонно ей прямо фыркают в лицо.

– Клюква ягода, клюква! – раздаётся голосок нашей первой шалуньи, седьмушки Карцевой. Окружающая её свита малышей заливается звонким смехом.

Таня делает поползновение достать носовой платок, но, очевидно, рука её въезжает в клейкое «тюки-фрюки», облепившее его кругом; она выдёргивает её и, прикрыв свой пламенный лик злополучной сумочкой, бегом бежит в умывальную.

– Господа участвующие, на сцену! – несётся голос Елены Петровны, распоряжающейся действующими лицами.

Я поспешно лечу, хотя не мне начинать, наоборот, мой номер последний в первом отделении.

Публика почти вся на местах. Вот сидят генералы на синей подкладке – это всё наши, учебные. Но есть и на красной – те, кажется, опекуны, почётные попечители и т. п. Вот рядом с Сашей Снежиным Николай Александрович, приглашённый мной. В дверях стоят учителя. Вот и Дмитрий Николаевич! Господи, какой он сегодня красивый, в новом, элегантно сидящем на нём, тёмно-синем с золотыми пуговицами сюртуке! То и дело во всех углах залы мелькает босенькая головка Андрея Карловича, он, по обыкновению, всегда торопится и действительно всюду успевает.

«ГРАЧЁВА, ГРАЧЁВА, РАДИ БОГА, ИДИ! ТЕБЯ ТРЕБУЮТ ТУДА СИЮ МИНУТУ»


Первое отделение – декламация и пение, второе – сценка из Островского и шествие гномов. Занавес взвивается. Поют, конечно, «Боже, Царя храни». Затем в русских костюмах трое малышей изображают «Демьянову уху». У Демьяна и Фоки подвязаны окладистые, рыжеватые бороды, на головах парики в скобку; бабёнка в сарафане и повойнике; все они уморительны и читают бесподобно. Публика в восторге, просит повторить. Дмитрию Николаевичу тоже, видимо, нравится: я вижу, он смеётся, и лицо у него весёлое. Следующий номер – Люба, которая тепло и просто читает «Стрелочника» и заслуживает громкие рукоплескания. Потом поют. Затем опять два очаровательных малыша – «Стрекоза и Муравей»; особенно хороша стрекоза, тоненькая, грациозная, с вьющимися золотыми волосиками и прозрачными, блестящими крылышками. Их тоже заставляют повторить. Опять поют и, наконец, – о, ужас! – я…

Рейтинг@Mail.ru