Примерно о том же пишет в «Мемуарах» и графиня Розалия Ржевуская, также хорошо знавшая Местра:
Чуждый жалости к заблуждениям, граф преследовал их как заклятого врага, заставляя отступать все дальше и дальше. Он не терпел возражений и ниспровергал их тоном решительным и резким. <…> Увлекаемый собственными убеждениями, он всей душою предавался делу, которое защищал, а с теми, кто пытался ему противоречить, был почти груб. <…> Загляните в «Санкт-Петербургские вечера», и вы найдете там образцы этих шуток, по большей части язвительных и немилосердных [Rzewuska 1939: 42].
А вот отрывок из мемуарного очерка о Местре, написанного А. С. Стурдзой:
Прозелитизму умеренность противопоказана. <…> Чтобы преуспеть в обращении колеблющихся умов и женских душ, не требовалось такого резкого и неумолимого догматизма, который не столько смягчало, сколько слегка прикрывало очарование речей графа де Местра; довольно было той ловкости, с которой он пускал в ход блистательное оружие софизма и парадокса, портящее лучшие его сочинения. В салонах Свечиной и Головиной я часто видел, как он, по праву завоевания, ощущал себя хозяином положения и уже нимало себя не ограничивал; в других домах, например, у адмирала Чичагова, которого он любил, несмотря на скептицизм этого последнего, наш оратор вел речи более сдержанные. <…> Тогда беседа превращалась в рыцарский турнир, в поединок, участники которого чуждались режущего оружия и получали награды от дам [Stourdza 1859: 178–179].
Но так «рыцарски» Местр, по мнению Стурдзы, вел себя далеко не всегда.
Петербургским собеседникам сардинского посланника вторит Ламартин:
Диалог был не в характере г-на де Местра: разговор его представлял собой нескончаемый монолог. Он говорил много и долго, но запас идей его никогда не иссякал; он наслаждался тем, что его слушают, а лишь только кто-то брался ему отвечать, задремывал, чтобы через пару минут проснуться и продолжить разговор [Lamartine 1871: 184].
Между прочим, эта манера Местра засыпать в самый разгар беседы (которая, по свидетельству П. Н. Фредро, и позволила госпоже де Сталь в бытность ее в Петербурге одержать победу в негласном соревновании с сардинским посланником) – еще одно доказательство существенного расхождения Местра с правилами светской учтивости: салонный оратор, который засыпает и не слышит ответа собеседника, с трудом может считаться истинно светским; конечно, сонливость Местра можно объяснить его преклонным возрастом, однако ни возраст, ни физическое состояние не мешали ему произносить пламенные монологи; они мешали только слушать [Maistre 2005: 150], что и отметил в своем очерке Сент-Бёв, подводя итог тому, что узнал о Местре от очевидцев:
Он был, как говорят, мил и любезен, но лишь только дело доходило до некоторых истин, запросто становился груб. Ему случалось говорить собеседникам – кстати, вполне способным его понять, но пытавшимся отстоять собственную точку зрения и, казалось, готовым оспорить его мнение: «Не постигаю, как вы можете этого не понять, если у вас есть голова на плечах». Было замечено, что в беседе он не спорил, а если даже спорил, не слушал ответов; он поочередно то очень оживлялся, то крепко засыпал: очень оживлялся, когда говорил сам, крепко засыпал, когда ему отвечали; но лишь только наступала тишина, он открывал глаза и продолжал свои речи, оживляясь еще пуще. В разговоре, как и в своих книгах, он всегда предпочитал атаку [Sainte-Beuve 1843: 370]23.
Аббат Морелле писал о том, что беседе необходимо «кроткое веселье»: веселым Местр бывал (это видно уже по тем почерпнутым из его писем сравнениям, которые мы привели выше), но вот кротостью как собеседник явно не отличался24.
Образ Местра как «агрессивного» и несветского собеседника расходится с той умиротворенной атмосферой, в которой ведут свои беседы о «земном правлении Провидения» персонажи «Санкт-Петербургских вечеров» и которая превосходно проанализирована П. Глодом, справедливо подчеркивающим ее утопический характер [Glaudes 1997: 104–108]25. Для своей книги Местр создал трех персонажей, собравшимся «не для споров, а для обсуждения» [Maistre 1993: 2, 528; Местр 1998: 535] и питающих ненависть к преувеличению, которое Сенатор именует «ложью честных людей» [Maistre 1993: 2, 400; Местр 1998: 383]. Но сам автор «Вечеров» в реальных, а не идеальных салонах держался иначе. Кстати, и из «Санкт-Петербургских вечеров» можно выписать ровно столько же, если не больше, фраз, свидетельствующих о том, что их автор – вовсе не сторонник «кротких» методов вести беседу. Шевалье в третьей беседе настаивает: «Нужно говорить о том, что считаешь правдой, и говорить смело! Я бы хотел – чего бы это мне ни стоило – найти истину, и пусть даже она потрясет весь род человеческий, я выскажу ее людям прямо в лицо!» [Maistre 1993: 1, 213; Местр 1998: 159]. Кавалер молод и горяч; но примерно о том же толкует в пятой беседе и рассудительный Граф: «Не может быть философии без умения презирать возражения» [Maistre 1993: 1, 287; Местр 1998: 245]. А в десятой беседе в уста Шевалье вложен монолог с «фирменной» местровской метафорой, «которую можно пощупать руками» и которая довольно точно характеризует его манеру вести спор:
Если кто-то приближается к вам, желая повалить на землю, то вам будет недостаточно лишь застыть на месте и крепко стоять на ногах – придется ударить того, кто на вас нападает, и, если возможно, заставить его отступить. А чтобы перепрыгнуть через канаву, всегда нужно намечать себе ориентир подальше от ее края, – иначе вы непременно в нее свалитесь [Maistre 1993: 2, 521; Местр 1998: 526].
Произнося свои монологи с пылом и пристрастием, Местр, при всем подчеркнутом традиционализме его философии, выказывал себя человеком нового, послереволюционного времени: именно в первой половине XIX века стало общим местом рассуждать о том, что Французская революция положила конец беседам, в которых царили предупредительность и уступчивость, что с нею в салоны ворвался «дух партий» [Deschanel 1857: 158–159], превративший их в «арены» [Lescure 1883: 340]. Современная политкорректность как некий новый извод «светской» взаимной предупредительности Местру, пожалуй, оказалась бы чужда; но постольку, поскольку наша эпоха – эпоха не только политической корректности, но и политических споров и распрей, постольку эффектный полемист и страстный оратор Местр остается современным если не в содержании своих речей, то в их форме.
Проблеме «Пушкин и Стендаль» посвящено значительное число научных работ, в которых высказано немало соображений о близости двух авторов и о параллельности их творческих поисков26. Между тем достоверные сведения о знакомстве Пушкина с произведениями французского современника и об отношении к ним весьма немногочисленны. Известно, что весной 1831 года Пушкин читал «Красное и черное». Первый том этого романа он прочел в мае 1831 года и, отсылая книгу к Е. М. Хитрово, снабжавшей его произведениями новейшей французской словесности, «умолял» ее прислать ему второй том, присовокупляя, что от первого он «в восторге»27; второй том был прочтен в июне и удостоился гораздо более сдержанной оценки: «Красное и черное хороший роман, несмотря на некоторые фальшивые разглагольствования и некоторые замечания дурного вкуса»28. Собственно, этим достоверные сведения о реакции Пушкина на творчество Стендаля исчерпываются29. Соображения исследователей о возможном знакомстве Пушкина с другими произведениями Стендаля основываются на зыбких формулах «Пушкин не мог не знать», «мимо внимания Пушкина вряд ли мог пройти» и т. п.
Впрочем, степень доказательности у этих рассуждений различна. Если присутствие в поле зрения Пушкина книг «О любви» и «Расин и Шекспир» сугубо гипотетично, ибо нет решительно никаких сведений о том, что он эти книги читал30, то знакомство Пушкина со стендалевской «байронианой» (письмо Стендаля о его общении с Байроном в 1816 году и письмо Байрона к Стендалю от 29 мая 1823 года), на которое указала Т. В. Кочеткова [Кочеткова 1968: 114–123], представляется почти несомненным, поскольку книги, в которых увидели свет эти эпистолярные документы, имелись в библиотеке Пушкина, а интерес его к фигуре Байрона был неизменно велик. Более того, письмо Байрона к Стендалю было напечатано не где-нибудь, а в преамбуле Дельвига к публикации фрагмента из «Прогулок по Риму» в № 59 «Литературной газеты» (18 октября 1830). Однако знать текст еще не значит соглашаться с ним.
Для Стендаля Байрон велик постольку, поскольку забывает о своем благородном происхождении, напротив, идея представляться английским лордом, убежден Стендаль, не может не вызывать у человека, имеющего хоть сколько-нибудь гордости, справедливого отвращения: «Итальянцы удивлялись особенно тому, что сей великий поэт гораздо более уважал в себе потомка норманнских Баронов, которые сопутствовали Вильгельму при завоевании Англии, нежели автора Паризины и Лары. <…> В остальное время вечера великий человек до такой степени походил на Англичанина и на Лорда, что я никогда не мог решиться у него отобедать, несмотря на приглашения, часто возобновляемые»31.
Относительно этих слов мы можем быть абсолютно уверены, что Пушкин их знал и помнил (хотя и не можем утверждать наверняка, что он помнил об их принадлежности Стендалю), поскольку ими открывается не только книга Т. Мура о Байроне32, но и очерк о Байроне самого Пушкина (1835): « Говорят, что Б[айрон] своею родословною дорожил более, чем своими творениями. Чувство весьма понятное! Блеск его предков и почести, которые наследовал он от них, возвышали поэта: напротив того, слава, им самим приобретенная, нанесла ему и мелочные оскорбления, часто унижавшие благородного барона, предавая имя его на произвол молве» [Пушкин 1937–1959: 11, 275]. Между тем именно то чувство, которое было «понятно» Пушкину и Байрону, оставалось непонятно демократу Стендалю33.
Представляется, что сходные сословные мотивы обусловили и скептицизм Пушкина по поводу «фальшивых разглагольствований» и «замечаний дурного вкуса» в «Красном и черном». Четырьмя годами позже в рецензии на произведение не французского, а русского автора Пушкин поставил диагноз, который, кажется, должен был считать верным и применительно к Стендалю или по крайней мере к его герою. Я имею в виду неоконченную и оставшуюся неопубликованной статью о «Трех повестях» (1835) Н. Ф. Павлова, написанную, по всей вероятности, незадолго до статьи о Байроне34. В поведении героя повести «Именины» (крепостного музыканта, выслужившего свободу в армии) Пушкин усмотрел «черты, обнаруживающие холопа»: «Верьте, что не сметь сесть, не знать, куда и как сесть – это самое мучительное чувство!.. Зато я теперь вымещаю тогдашние страдания на первом, кто попадется. Понимаете ли вы удовольствие отвечать грубо на вежливое слово; едва кивнуть головой, когда учтиво снимают перед вами шляпу, и развалиться на креслах перед чопорным баричем, перед чинным богачом?» – и вынес приговор этому герою, «видимо любимцу его [Павлова] воображения»: «Идеализированное лакейство имеет в себе что-то неестественное, неприятное для здравого вкуса» [Пушкин 1937–1959: 12, 9]35.
В герое «Красного и черного», крестьянине Жюльене Сореле (Стендаль многократно подчеркивает это его низкое происхождение), Пушкина должно было насторожить то же самое, что отвратило его от героя «Именин», – внутренние монологи «бунтующего плебея», для которого тщеславная радость оттого, что он покорил сердце дворянки, порой оказывается важнее самой любви. Эту точку зрения плебея разделял и сам автор «Красного и черного»36, однако ее никоим образом не разделял Пушкин, который вообще мало интересовался психологией плебеев, а социальные мезальянсы в любви изображал только невсерьез, в маскарадном виде («Дубровский», «Барышня-крестьянка»)37.
Тем не менее чтение «Красного и черного» все-таки оставило след в пушкинском творчестве, однако и этот след, до сих пор, насколько мне известно, не отмеченный в научной литературе, носит полемический характер. В главе «Страсбург» (т. 2, гл. 24) русский князь Коразов, убедившись, что Жюльен чем-то подавлен, говорит ему: «Это уже просто дурной тон; вы что, разорились, потеряли все состояние или, может быть, влюбились в какую-нибудь актрису?» И далее Стендаль добавляет собственный комментарий: «Русские старательно копируют французские нравы, только отставая лет на пятьдесят. Сейчас они подражают веку Людовика XV» [Стендаль 1959: 492].
Второй том «Красного и черного» Пушкин закончил читать в начале июне 1831 года – и немедленно использовал этот «русский» фрагмент в «Рославлеве», над которым работал в то же самое время (в тексте черновой рукописи стоит дата 22 июня 1831 года): «Все говорили о близкой войне и, сколько помню, довольно легкомысленно. Подражание французскому тону времен Людовика XV было в моде. Любовь к отечеству казалась педантством» [Пушкин 1937–1959: 8, 152]. Диагноз о подражании веку Людовика XV, на мой взгляд, бесспорно восходит к Стендалю, однако Пушкин Стендаля «поправляет». Ведь действие «Рославлева» происходит в 1812 году, а действие «Красного и черного» – в 1830‐м (если исходить из упоминания в тексте романа премьеры «Эрнани», состоявшейся, как известно, 25 февраля 1830 года), когда образцы для подражания у русских обновились38.
Читая «Красное и черное», Пушкин обратил внимание на фигуру русского князя и заимствовал у Стендаля характеристику русских, но уточнил ее, переадресовав людям иного поколения, – и тем самым косвенно упрекнул Стендаля в неточности, то есть не согласился с ним даже в мелочи.
Эта мелочь и есть единственный конкретный пример использования Пушкиным текста Стендаля. Все же остальные выводы о близости Пушкина и Стендаля (в том числе типологической) представляются мне не вполне обоснованными расширениями темы: слишком уж различными были исходные социальные – да и стилистические39 – установки двух авторов.
3 мая 1995 года М. Л. Гаспаров написал И. Ю. Подгаецкой о сцене с Мильтоном из трагедии Виктора Гюго «Кромвель», которую Пушкин перевел для своей статьи «О Мильтоне и Шатобриановом переводе „Потерянного рая“»: «очень занятный перевод, хоть статью пиши» [Гаспаров 2008: 212]. Гаспаров статьи не написал, и мы, разумеется, ни в коей мере не можем претендовать на восстановление хода его мыслей. Однако пушкинский перевод в самом деле дает повод для некоторых любопытных замечаний относительно пушкинской переводческой практики, а главное, для подведения итогов его многолетнего и отнюдь не благостного литературного диалога с Гюго.
История восприятия Пушкиным творчества Гюго, чьи произведения представлены в библиотеке Пушкина довольно широко40, описана весьма подробно [Ахингер 1991; Рак 2004]. Позволю себе напомнить наиболее выразительные моменты, свидетельствующие о том, насколько внимательно читал Пушкин этого поэта, к которому, если верить его прямым отзывам, относился весьма критически. Следы чтения стихотворений «Ноябрь», «Джинны» и «Любимая султанша» из сборника «Восточные стихотворения» («Les Orientales», 1829) присутствуют соответственно в «Осени» (1833) [Лернер 1935: 134–136]41, «Бесах» (1830) [Штейн 1927: 217–222] и стихотворении «Стамбул гяуры нынче славят…» (1830) [Лернер 1935: 136; Ахингер 1991: 149–150]; мотив отсроченной мести в «Выстреле» восходит к «Эрнани», где запоздалый мститель носит фамилию де Сильва42; изображение бунта, любви на фоне бунта и услуги, оказанной вождю бунтовщиков протагонистом, в повести Гюго «Бюг-Жаргаль» (1826) отозвалось в «Капитанской дочке» [Белецкий 1930: 199–201]; в «Последнем дне приговоренного к смерти» (1829) в главе 32 один заключенный просит другого, которого назавтра должны казнить, явиться с того света и назвать три верных номера в лотерее, а в главе 42 герою является кошмар – страшная сгорбленная старуха, у которой он спрашивает, кто она, она не отвечает, и он кричит ей: «Répondras-tu, vieille sorcière?» («Будешь ли отвечать, старая ведьма?»)43; наконец, в сцене «испытания» у виселицы Пьера Гренгуара в «Соборе Парижской богоматери» отмечено сходство с «испытанием» у виселицы Петра Гринева в «Капитанской дочке», дополнительно подчеркнутое сходным звучанием имен протагонистов (Гренгуар / Гринев) [Gregg 1994].
Таким образом, внимание Пушкина к Гюго несомненно; но точно так же несомненно и последовательное неприятие, особенно очевидное в статье 1830 года «О записках Самсона», где «поэт Гюго» упомянут как тот, кто «не постыдился искать [смрадных – вар.] вдохновений для романа, исполненного огня и грязи» в записках «клейменого каторжника» Видока [Пушкин 1937–1959: 11, 94]. Получается, что для Пушкина палач Самсон, каторжник Видок и поэт Гюго стоят как авторы в одном ряду. Иначе говоря, в основе неприязненного отношения к Гюго у Пушкина не только «поэтические» разногласия, но и пренебрежительное отношение к человеку не своего круга, который пишет о предметах, о которых говорить неприлично, – отношение, прорвавшееся в черновике третьей редакции «Езерского», где Байрон и Ламартин, дворяне, гордые своим рожденьем, противопоставлены «Юго», относительно дворянского происхождения которого Пушкин скептически замечает: «Не знаю» [Пушкин 1937–1959: 5, 417]44.
Отторжение от Гюго еще более очевидно в письме к Погодину (первая половина сентября 1832 года) – том самом, где Пушкин делится с адресатом своим желанием «уничтожить, показать всю отвратительную подлость нынешней французской литературы». Здесь о Гюго сказано, что он «не имеет жизни, т. е. истины». Правда, в том же 1832 году написан текст, печатаемый под названием «Начало статьи о В. Гюго», где этот автор назван «человеком с истинным дарованием» [Пушкин 1937–1959: 11, 219] – впрочем, не самостоятельным поэтом, а всего лишь подражателем Сент-Бёва / Делорма; однако характерно, что на этой фразе статья обрывается; продолжения Пушкин так и не написал.
Но основное сведение счетов с Гюго происходит, конечно, в статье «О Мильтоне…». Причем возникает ощущение, что Пушкин долго копил раздражение – и наконец оно прорвалось. Потому что счет к Гюго у него давний, причем не только эстетический, но и чисто личный, и вступается он отнюдь не за Мильтона (или не только за Мильтона).
Гюго, выражаясь пушкинскими же словами, перебивал у Пушкина лавочку. В апреле 1828 года Пушкин начинает «Полтаву», а Гюго в мае 1828 года сочиняет стихотворение «Мазепа» (вошедшее в «Восточные стихотворения»); сборник Гюго выходит в январе 1829 года, а первое издание «Полтавы» – двумя месяцами позже, и хотя, по справедливому замечанию исследователя, «подходы к образу Мазепы у Пушкина и Гюго настолько различны, что разница практически исключает диалог между авторами (и текстами)» [Орехов 2003: 98], Гюго в этом случае в первый – но не в последний – раз опередил Пушкина.
В декабре 1830 года выходит «Борис Годунов» – и молва обвиняет Пушкина в подражании «Кромвелю» (на что он сам жалуется Плетневу в письме от 7 января 1831 года), хотя и здесь у Пушкина «алиби», причем абсолютное: «Годунов» написан в 1825 году, а «Кромвель» издан в 1827‐м. Но сходство в самом деле есть – не только жанровое (историческая драма или трагедия45), но отчасти и сюжетное: обе пьесы посвящены монарху-узурпатору и его душевной смуте; у Гюго имеется даже народ, который «молчит» (se tait) при объявлении Кромвеля королем [Hugo 1968: 441; acte V, scène 11]. Для читателей, не посвященных в хронологию пушкинского творчества, автор «Бориса Годунова» представал подражателем, причем подражателем автора уже очень известного.
С годами известность эта лишь возрастала. Гюго имел не только у французских, но и у русских читателей огромный успех; по замечанию М. П. Алексеева, «отрицательное отношение к поэзии Гюго вовсе не было типичным для русских поэтов того времени – взгляды Пушкина разделяли немногие»; вдобавок «в 1831 году Пушкину несколько раз писали о Гюго, и он мог усмотреть в этом признак возрастающей популярности французского поэта» [Алексеев 1985: 382, 387]46. Среди этих писавших о Гюго, причем писавших с восторгом, была Е. М. Хитрово, поэтому неудивительно, что Пушкин в письме к ней от 9 (?) июня 1831 года хвалит новинку – роман Гюго «Собор Парижской богоматери», но комплимент он сопровождает оговоркой: «Mais, mais… je n’ose dire tout ce que j’en pense» («Но, но… не смею сказать всего, что думаю»; [Пушкин 1937–1959: 14, 172], из которой явствует, что, хваля «Собор», он просто не хочет обижать свою корреспондентку, которой роман очень нравится47.
«Перебивание лавочки» тем временем продолжалось, доходя до абсурдных совпадений: в 1834 году в «Новоселье» напечатана поэма «Анджело», а Гюго немедленно (год спустя) сочиняет пьесу «Анжело, тиран Падуи» (Пушкин купил ее в магазине Bere et Roy 10 августа 1835 года [Летопись 1999: 4, 332]). О реакции его на это творение Гюго можно предположительно судить по косвенному свидетельству: в библиотеке Пушкина сохранился сборник Гюстава Планша «Литературные портреты» (1836), где в статье о Гюго (отнюдь не апологетической, а местами очень язвительной) разрезаны именно те страницы (289–297 [Модзалевский 1910: 311]), где Планш расправляется с этой пьесой, показывая путь, проделанный Гюго от «Эрнани» до «Анжело»: «с вершин лирической поэзии г-н Гюго опустился до подмостков мелодрамы», а в финале заключает: «Серьезной критике осталось употребить против г-на Гюго одно оружие – молчание. Когда его мелодрамы перестанут возбуждать споры, равнодушие и скука вынесут свой суровый и справедливый приговор. В тот день, когда г-н Гюго утратит противников, он будет вынужден отступить» [Planche 1836: 294, 296].
Нетрудно вообразить, как раздражали Пушкина уподобления его самого не слишком любимому им Гюго. А уподобления эти делались не только по поводу «Бориса Годунова». Если подчас они носили иронический характер48, то иногда делались от чистого сердца людьми, считавшими совершенно естественным сближение двух «главных поэтов» своего времени. Так, когда французский литератор Тардиф де Мелло 22 ноября 1836 года просил Пушкина рассказать о русской поэзии, «dont vous êtes le Victor Hugo» («где вы играете роль Виктора Гюго»), он, по-видимому, пребывал в уверенности, что делает Пушкину комплимент. Но Пушкин так вовсе не считал; трудно не увидеть в словах из статьи «О Мильтоне…»: «г. Юго, будучи сам поэт (хотя и второстепенный)» [Пушкин 1937–1959: 12, 141] – возражение на это простодушное замечание, причем возражение, носящее явно провокационный характер: Пушкин не мог не знать о громкой славе, которая к этому моменту уже сопровождала Гюго и в России, и во Франции49; он сам называет его «любимцем парижской публики» [Пушкин 1937–1959: 12, 138].
Итак, судя по всему, раздражение против Гюго зрело у Пушкина с самого начала 1830‐х годов. Среди его возможных причин не последнюю роль играли, по-видимому, многочисленные декларации Гюго относительно социальной миссии искусства, выразившиеся среди прочего в сборнике «Статьи о литературе и философии», имевшемся в библиотеке Пушкина [Hugo 1834а]; судя по отзыву на «Последний день приговоренного к смерти», процитированному выше, эта демократическая социальная направленность творчества Гюго Пушкину не импонировала50. Почему же раздражение прорвалось именно в статье «О Мильтоне…»?
Книгу Шатобриана, которой она формально посвящена, Пушкин купил у Беллизара 29 июня 1836 года [Летопись 1999: 4, 479], и о тех французах, которые стали впоследствии «героями» его статьи, размышлял уже тогда51, но работал над статьей, по-видимому, позже, в ноябре 1836–январе 1837 года52. По мнению С. Абрамович, Пушкин дописывал статью о Мильтоне, который «в злые дни, жертва злых языков <…> сохранил непреклонность души» [Пушкин 1937–1959: 12, 141], еще 21–22 января 1837 года [Абрамович 1991: 522–523]. Время создания существенно для объяснения раздраженного тона статьи. «Антитеза „двор и поэт“, антитеза, имевшая явный автобиографический подтекст (ранее в этом же ключе шла критика „Ледяного дома“ Лажечникова за недостойное изображение Тредиаковского), пронизывает всю первую часть статьи», – пишет М. И. Гиллельсон и, усматривая большое сходство в тоне статьи «О Мильтоне…» и «Последнего из свойственников Иоанны д’Арк», написанного в январе 1837 года, выводит из этого сходства датировку первой из них примерно тем же временем [Гиллельсон 1979: 237]53. Иначе говоря, Пушкин прочел шатобриановский перевод Мильтона и приложенный к нему двухтомный «Опыт об английской литературе», вспомнил других французских авторов, которые, в отличие от Шатобриана, к Мильтону отнеслись неуважительно, и обида за себя переплелась в нем с обидой за английского поэта XVII века, оскорбленного французами примерно так же, как сам Пушкин, русский поэт, оскорблен при русском дворе54.
Эта обида, очевидная в тексте статьи «О Мильтоне…», сказывается и в переводе из «Кромвеля» Гюго, сделанном Пушкиным специально для этой статьи55. Немецкая исследовательница справедливо пишет, что он довольно точен [Ахингер 1991: 134], однако до сих пор никем не отмечено, что в нем есть два заметных изменения, которые резко деформируют оригинал56. Первая из этих деформаций – перемена стихотворной формы на прозаическую, вторая – перемена «вы» на «ты» в обращении Кромвеля к Мильтону: у Гюго лорд-протектор говорит поэту «вы», у Пушкина – «ты».
Перемена стиха на прозу – мощное орудие, призванное принизить Гюго. Пушкин таким образом подспудно отказывает Гюго не только в звании первого поэта (в статье он, как мы уже видели, назван, в пику всем многочисленным поклонникам его творчества, «второстепенным»), но и в звании поэта вообще. В сущности, Пушкин обходится с Гюго именно так, как переводчики Мильтона, которых он обличает в той же статье о Шатобриановом переводе: «Изо всех иноземных великих писателей Мильтон был всех несчастнее во Франции. Не говорим о жалких переводах в прозе, в которых он был безвинно оклеветан» [Пушкин 1937–1959: 12, 137]57. Конечно, в замечаниях на статью Вяземского об Озерове Пушкин писал, что «перевод есть оселок драматического писателя», и считал доказательством несовершенства Озерова то, «что из него вышло во французской прозе» [Пушкин 1937–1959: 12, 242], но очевидно, что он считал необходимым подвергать этому суровому испытанию не всех, а только неугодных. Драматическую поэму Д. Вильсона «Город чумы» он переводит стихами, а любимых своих французских поэтов в критических статьях (Сент-Бёва в статье о Жозефе Делорме, Вольтера в статье «Вольтер») вовсе не переводит, а цитирует в подлиннике. С Гюго он обошелся иначе. Пушкин укоряет Гюго за то, что его пьеса, «скучная и чудовищная», имеет «спотыкливый ход» [Пушкин 1937–1959: 12, 138]; александрийский стих «Кромвеля» – в самом деле неклассический, «спотыкливый», полный анжамбеманов, предвещающих «Эрнани»58, однако версификационное мастерство Гюго вполне проявилось уже в первой его пьесе, – и вот этого-то поэтического «оперения» Пушкин его как раз и лишает, нарушая при этом прямые указания самого Гюго, который в предисловии к «Кромвелю» настаивал на том, что стих – обновленный и освобожденный от классицистических оков – вполне подобает драме59.
Превращение блестящего поэта в посредственного прозаика – одна из целей, преследуемых пушкинских переводом. Одна из, но не единственная. Пушкину необходимо изобразить Гюго гонителем Мильтона, автором, который над Мильтоном издевается (меж тем на самом деле во французской пьесе издевательства вовсе нет и Гюго относится к Мильтону с ничуть не меньшим почтением, чем Пушкин60). На это, в частности, работает одна из редких в пушкинском переводе смысловых неточностей. Чтобы еще ярче показать, как Гюго унижает Мильтона, Пушкин в своем переводе вкладывает ему в уста такую реплику: «Пламенный гений во мне работает. Я обдумываю, молча, странное намерение» [Пушкин 1937–1959: 12, 139] – причем «молча» выделено курсивом. То есть выходит, что Гюго изображает Мильтона дурачком, который не знает, что обдумывать можно только «молча» и подчеркивать это нет никакой необходимости. Меж тем у Гюго в этом месте совершенно нейтральное: «je médite en silence un étrange dessein» [Hugo 1968: 262; III, 2]. Никакого курсива тут нет, а выражение «en silence» здесь, пожалуй, точнее было бы перевести как «не подавая виду»; но Пушкин не пренебрегает даже этой локальной возможностью «уязвить» Гюго.
Для того чтобы еще сильнее унизить Мильтона (а точнее, чтобы приписать поэту Гюго унижение поэта Мильтона), Пушкин производит вторую кардинальную деформацию французского оригинала: изменяет «вы» на «ты» в обращении Кромвеля с Мильтоном61. Этой переменой Пушкин превращает Мильтона, изображенного Гюго, в покорного подданного абсолютного монарха (при русском дворе такое обращение монарха к подданному было привычным62), и сам же французского писателя за это бранит. Между тем Гюго изобразил совсем другого Мильтона – такого, к которому Кромвель почтительно прислушивается – и которого именует на «вы». Можно было бы счесть, что эта перемена – просто следствие разного употребления местоимений в русском и французском языках, тем более что, по свидетельству современника, «Государь Николай Павлович, так же как и Государь Александр Николаевич, по-русски всегда говорил „ты“, а по-французски „vous“» [Бахметев 2003: 267]. Однако все дело в том, что в пьесе «Кромвель» оппозиция «ты» / «вы» не нейтральна; Гюго несколько раз обыгрывает разницу этих двух способов обращения. Так, когда один лорд не узнает другого в переодетом виде, он именует его на «вы», а узнав, переходит на «ты» (I, 1); в другой сцене (III, 7) дочь Кромвеля, леди Френсис, за которой ухаживает дворянин Рочестер, переодетый капелланом, изумляется, слыша, что он в пиитическом восторге обращается к ней на ты: «Il me tutoie!» («Он мне тыкает!» [Hugo 1968: 291]). Более того, этот прием использован как раз в той части пьесы, которую Пушкин цитирует. Переведя вторую сцену третьего акта, он дает продолжение (четвертую сцену) в своем пересказе: «протектор отвечает ему: г. Мильтон, государственный секретарь, ты пиит, ты в лирическом восторге забыл, кто я таков, и проч.» [Пушкин 1937–1959: 12, 140]. Между тем у Гюго на «ты» обращается не Кромвель к Мильтону, а Мильтон к Кромвелю. В длинном монологе, где Мильтон, выражаясь пушкинскими словами, «умоляет Кромвеля не домогаться престола» [Пушкин 1937–1959: 12, 140], он именует Кромвеля на «ты» (чего он не делал в сцене, Пушкиным переведенной), Кромвель же ему пеняет отнюдь не на то (как утверждает Пушкин), что Мильтон в лирическом восторге забыл, кто он такой, а на то, что он в этом самом лирическом восторге (dans l’ardeur d’un lyrique transport, [Hugo 1968: 280]) забыл, как нужно обращаться к Кромвелю (говорить «Ваша светлость» и «милорд»), – но сам-то Кромвель при этом все равно обращается к Мильтону на «вы». Зато на «ты» он в этих же самых сценах обращается к своим шутам, которых в пьесе целых четверо. Однако читатель, который судит об отношении Гюго (и изображенного им Кромвеля) к Мильтону по пушкинской статье, обо всем этом догадаться никак не может63.