Мне больше не нужно было ходить в трактир, потому что, пока я болела, Алмазов нанял другую судомойку. Мама дала мне работу – переписать «Новый полный чародей-оракул». Это была редкая книга, которую она брала у одного букиниста, и только за чтение платила двугривенный в день. Я принялась, и так усердно, что мама даже забеспокоилась – она считала, что от чтения и писания «надрывается грудь».
Жандарм, которого я однажды видела у Агаши, в этот вечер явился к нам, хотя мама была с ним почти не знакома. Он пришел с женой – он повсюду ходил с женой – и сперва не заводил разговора насчет гаданья, а все рассказывал о том, что в полиции теперь стало почти невозможно служить. Настроение – как в пятом году, а содержание и обмундирование значительно хуже. Жена тоже сказала, что хуже и что у Николая Николаевича – так звали жандарма – миокардит. Я запомнила эту болезнь, потому что у Агнии Петровны тоже был миокардит и она часто о нем говорила.
Мама поддакивала, хотя ей было неприятно, что они так долго тянут: я видела, как несколько раз она сердито поджимала губы. Но жандарм вдруг вытащил из кармана шинели бутылку вина, и мама оживилась.
Не буду рассказывать о том, как они пили, – это неинтересно. Жандарм все хотел рассказать о своем начальстве.
– Наш полковник – интересная личность, – начинал он, но жена перебивала его, и он умолкал. Он был грубый, но робкий и, как видно, очень боялся жены. Потом мама принялась за гаданье, и вот тут стало ясно, зачем они пришли. Начальство предложило жандарму идти в шпики: перевестись в армию и там подслушивать разговоры, а потом доносить, кто и при каких обстоятельствах высказывался за революцию и, следовательно, против царя.
– Слушать и брать на карандаш, – объяснил жандарм. – Вот тебе и нечаянной радости царица небесная!
Он сомневался, стоит ли идти в шпики, тем более что в армии настроение не лучше, чем дома. Один знакомый жандарм пошел и «хватил шилом патоки». Короче говоря, он решил погадать и теперь надеялся лишь на то, что Наталья Тихоновна поможет выйти из этого затруднительного положения.
Я сидела за столиком и переписывала, но одним ухом прислушивалась к гаданью: что мама скажет жандарму? Конечно, ничего хорошего. Она жандармов ненавидела и называла их «охломоны». Сквозь прореху в тряпичном ковре, которым была разделена комната, мне было видно ее худое доброе лицо со впалыми щеками, седеющие рыжеватые волосы, цыганские серьги-кольца. Она подделывалась под цыганку и время от времени говорила: «ча одарик, ча север» – «иди сюда, иди скорей» или «хохавеса» – «обманываешь». Это было все, что мама знала по-цыгански.
Жандарма я не видела, только нос и усы, но и по этим толстым стоячим усам легко было представить себе тупое внимание, с которым он слушал маму. Жена подлезала под эти усы и верещала так, что маме приходилось время от времени сурово взглядывать на нее, ожидая, когда она кончит.
Несколько раз я засыпала над «Чародеем-оракулом» и просыпалась, а жандарм все не мог решить, идти ему в шпики или нет. Самые простые выражения, вроде «казенный дом», «пиковый интерес» или «пустая мечта», пугали его. Он спрашивал:
– Что значит?
И мама наконец сердито сказала ему:
– Жандарм ты – так и оставайся жандармом! По крайней мере шпоры хлопают, люди слышат…
Мне почудилось, что где-то плачет мама, и так вдруг не захотелось переходить от чего-то хорошего, что я видела во сне, к этим слезам и непонятным мученьям! Я выглянула из-под коврика – да, мама! Жандарма уже не было, на его месте сидела с папиросой в зубах наша соседка Пелагея Васильевна, а мама расхаживала, держа в руке какую-то бумагу, и читала.
– «У нас забрали в армию двух артельщиков, – прочитала она, – из коих один подал жалобу на решение воинского присутствия, но оставлена без последствий. Так что в лавке я теперь один и дела идут отлично. У нас теперь два кинематографа. Черная мука – две копейки фунт».
Я сидела, обхватив руками колени, и мне хотелось, чтобы она скорее прочитала то самое страшное, из-за чего она время от времени останавливалась и, стиснув зубы, смотрела на Пелагею Васильевну.
– «Ты меня зовешь домой, – продолжала она, – но я знаю эту проклятую жизнь, и лучше мне пойти на поле брани, чем жить, как у Пушкина: „…старик со своей старухой тридцать лет и три года“». Старуха я для него! – незнакомым, грубым голосом крикнула мама.
Пелагея Васильевна слушала, покашливая. У нее была чахотка, и в доме все говорили, что весной она непременно умрет. Потухшая папироса торчала у нее в зубах, и она перекатывала ее из одного угла рта в другой с задумчивым, озлобленным выражением.
– «Тридцать лет и три года»! – злобно повторила мама. – «Вот почему я решил остаться здесь навсегда. Суди меня, мне нет возврата, судьба решается моя, и если ждет меня расплата, пускай за нее отвечу я. Или по крайней мере до 1921 года, когда кончится новый договор – пять лет без вычета процентов натурой…» Хорош? А я тут живи – подыхай!
Больше я не слушала ее. Неужели отец не вернется к нам никогда? Вот отчего мама не спит по ночам. Она не говорила со мною об этом письме, потому что стеснялась, что отец отказался от нее. Он бросил нас оттого, что с нами ему тяжело, а на Камчатке ему будут платить жалованье без вычета каких-то процентов натурой.
Я не плакала. Но если бы в эту минуту он явился ко мне в том прекрасном наряде, который я придумала для него и который он, наверно, никогда не носил, я бы сделала вид, что даже не знаю его. Я бы не сердилась, как мама. Я бы равнодушно спросила: «Кто вы такой?» И если бы он бросился передо мной на колени, я бы скорее умерла, чем простила его.
Прежде я не очень-то прислушивалась к маминым рассказам – все казалось, что мама говорит не о себе, а о ком-то другом. А теперь каждый вечер я просила ее рассказывать и слушала, слушала без конца.
– Отец решил отдать меня в город к портнихе учиться. И что же я увидела в этом ученье? Мы были две девочки, и хозяйка нас клала в прихожей вместе с собакой. Мы радовались этой собаке – она была мохнатая, теплая, а из-под двери ужасно, Танечка, дуло… Но пришел отец и взял меня от этой портнихи. У нас была семья шесть человек, и он получал в день семьдесят пять копеек, как рабочий, но он был гордый человек и сказал, что не потерпит, чтобы его дочь спала рядом с собакой. В это время приезжает к матери двоюродный брат портной и помогает устроить меня в придворную мастерскую.
Много раз я слышала историю о том, как мама работала на Малой Конюшенной, в придворной мастерской, но никогда прежде мне не приходило в голову поставить себя на место маленькой девочки, двенадцати лет, которая каждое утро выходила из каких-то загадочных Нарвских ворот и два с половиной часа шла на работу. Два с половиной часа! За это время наш Лопахин можно было обойти по меньшей мере три раза.
– Почему я не ездила? Потому, что конка – это был расход: шесть копеек внизу, четыре наверху, а мой отец оставался на Путиловском молотобойцем и все время стоял на семидесяти пяти копейках. Вот я и шла с Чугунного к Нарвской заставе, потом по Старо-Петергофскому, Екатерингофскому, мимо Мариинского театра, а там уж было недалеко совсем – по Казанской. Зато ночью, когда возвращалась домой, – это было, Танечка, жутко! Подходишь к Нарвским – кабак, потом мостик, река Таракановка. Потом поле, развалины и снова кабак – положительно на каждом шагу. Я по тротуару не шла – он был гнилой, дощатый, – а по мостовой, и то приходилось все время перебегать с одной стороны на другую. Пьяные, страшно, темно, того и гляди отволтузят… И вот работаю я года три, научилась не хуже других, сижу на сарафанах – это была такая парадная форма, из бархата лилового, голубого и желтого цвета. Сижу я на сарафанах, а нужно так шить, чтобы примерка была без булавок – как надела платье, так и сняла. А жалованья мне платят восемь с полтиной. Я прошу: «Мадам Бризак, – наша начальница была мадам Бризак, – я работаю третий год и на княгиню Юсупову шью полгода». А она мне говорит: «Девочка, ты прибавки от меня не дождешься. Не годится быть такой гордой, ты очень бедная и очень серая». Я прихожу к мастерицам, а они спрашивают: «Ты ей руку поцеловала?» – «За что? За мою работу?» А старшая услышала и говорит: «Ты молоденькая, живешь на заводе, у вас волнения, и я тебе советую держать язык за зубами».
До сих пор мама рассказывала громким голосом, очевидно с целью показать всему дому, что она не такой человек, чтобы целовать у какой-то мадам Бризак руку. Но после слова «волнения» она начинала говорить шепотом, и я догадывалась, что сейчас речь пойдет о Василии Алексеевиче Быстрове. Василий Алексеевич был тоже рабочий, как мамин отец, но его часто сажали в тюрьму, так что в конце концов он стал «нелегальный». Однако в тюрьме он нисколько не исправлялся и, едва его выпускали, опять начинал работать в какой-то «организации» – это слово мама произносила так тихо, что его можно было угадать только по движению губ. Он был «большевиком», как старший Рубин.
Почему у мамы становилось нежное лицо, когда она рассказывала об этом человеке? Почему она задумывалась и вдруг со смехом вспоминала, как Василий Алексеевич однажды пригласил ее в Екатерингоф на гулянье и вздумал пройти по вертящемуся столбу и свалился? Почему от Василия Алексеевича она неизменно переходила к истории о том, как однажды она ехала на конке и какой-то приличный господин с пушистыми усами подсел к ней и спросил, что она читает.
– А я читала «Воскресение» Толстого и только поняла, что ради Катюши Масловой Нехлюдов бросил свое богатство. Господин говорит: «Вы правы. Позвольте вас проводить». А я отвечаю: «Нет. Я из рабочей семьи и вам не пара».
Этот господин с усами был мой отец – и тут кончался мамин рассказ, начинались слезы…
Должно быть, письмо отца и то, что он отказался от нас, заставило меня надолго забыть о Львовых. Шесть недель, проведенных мною в «депо», теперь стали казаться мне каким-то мгновением, подобным тому мгновению, когда падает звезда и нужно успеть пожелать самое заветное до того, как она упадет. Она сверкнула и исчезла, а я не успела ничего пожелать – вот чувство, с которым я вспоминала о Львовых.
Несколько раз я проходила мимо «депо» – толстая крыша из снега висела над вывеской, все так же весело задирали вверх свои хвостики большие белые буквы. Что случилось в этом доме после того, как я ушла из него? Вернулась ли Агния Петровна? Женился ли Митя на Глашеньке? Едва ли, потому что весть о подобном событии донеслась бы и до посада. Вывел ли Андрей заключение из своей «таблицы вранья»? Разумеется, я могла просто зайти к нему – ведь теперь мы были прекрасно знакомы. Но это было нелегко – зайти, когда тебя никто не зовет. Кроме того, Львовы могли подумать, что я пришла, чтобы напомнить Агнии Петровне ее обещание отдать меня в прогимназию Кржевской.
Но вот наступил день, когда я пришла в этот дом и подняла в нем целую бурю.
День этот начался прекрасно. С утра запел кенар – это было, оказывается, хорошим предзнаменованием. Ситный теперь редко удавалось достать, а я достала свежий, да еще с изюмом. Веселые, мы сели завтракать, и мама, как всегда, когда у нее становилось легче на душе, рассказала о екатерингофском гулянье и об особой «копорской дорожке», по которой всегда гуляли девушки из Старорусского уезда, приезжавшие к лету на огороды. Эта дорожка виднелась издалека, потому что девушки были в розовых, желтых, зеленых платьях, юбки до земли, с воланами… И мама принялась подробно описывать «копорские» платья.
На зимнее пальто (для меня) и ботинки (для мамы) давно были отложены пятнадцать рублей, и после завтрака мы пошли на базар. Правда, все время получалось, что если купить пальто получше – не останется на ботинки, а если ботинки получше – не останется на пальто, так что мы бродили целый день и до того измучились, что пришлось посидеть у менялы и съесть расстегай с луком. Но в конце концов мы все-таки купили отличное пальто с бобриковым воротником и ботинки на шнурках, совершенно целые и почти до колена.
Было уже темно, когда мы вернулись домой. Мама стала разогревать обед, а я забралась на постель с ногами – замерзла. И вдруг я услышала, что мама свистит. Она чудно умела свистеть и, когда я была еще совсем маленькая, всегда не пела, а насвистывала мне колыбельные песни. Но это было давно, а за последние годы я и думать забыла, что мама умеет свистеть. Должно быть, старое и очень хорошее вспомнилось ей. Я вскочила и крепко поцеловала ее.
Потом мы пообедали, и я уселась за «Новый полный чародей-оракул».
Глаза слипались после утомительного морозного дня на базаре, но я время от времени крепко зажмуривала их, чтобы прогнать сон, и продолжала писать. В нашем доме редко случалась тишина, а тут вдруг настала, только из «Чайной лавки» доносился как бы сдержанный гул голосов да где-то далеко позвякивала упряжь, скрипели полозья, ямщик окликал лошадей…
Далеко, далеко! А вот и поближе. Еще поближе. Еще – и все оборвалось, но не у «Чайной лавки», где обычно останавливались тройки, а подле нашего крыльца. Что за чудо?
Кто-то быстро взбежал по лестнице и распахнул дверь не стучась. Это был Синица.
– Наталья Тихоновна, дома ты? – спросил он нетерпеливо. – Звездочета нет, а я баришню привез, гадать хочет. В Петров едем… Ну? Быстро надо.
Он говорил, как цыган, – «баришня».
Почему я подумала в эту минуту, что Синица привез Глашеньку и что они с Митей едут в Петров венчаться, – не знаю! Это мелькнуло мгновенно и даже как будто еще прежде, чем тройка остановилась у нашего дома. Еще прежде, чем Синица сбежал вниз и другие, легкие шаги послышались на лестнице, я знала, я была твердо убеждена, что это Глашенька. И не ошиблась.
Она была в том же беленьком полушубке, в котором я впервые увидела ее у Львовых, но шапочку держала в руке, и волосы, небрежно заколотые, вот-вот готовы были рассыпаться по плечам. Она была совсем другая, чем тогда, хотя такая же хрупкая и с таким же нежным румянцем на тонком лице. Но в этой хрупкости теперь было что-то отчаянное, как будто она решилась или была готова решиться на опасный, рискованный шаг.
Мама сделала движение, чтобы встретить ее, и Глашенька вдруг бросилась к ней. Это было так, как будто мама, которую она видела впервые в жизни, могла еще спасти ее – от кого?
– Что, барышня, милая, голубчик мой?
Глашенька так же порывисто отшатнулась.
Прошло немало времени, прежде чем сквозь туман детского обожания я разглядела Глашеньку Рыбакову. Но тогда… Кого не поразили бы эти глаза, полные мрачного света, как бы изнутри озарившего Глашенькино лицо, когда она склонилась над картами, которые неторопливо раскладывала мама?
Глашенька сидела, опершись локтями о стол, обхватив голову руками. Распустившиеся волосы упали на руки, но она не поправляла их. Мама переставила лампу со стола на комод, чтобы было просторней гадать, свет падал Глашеньке прямо в лицо, и она не отстранялась, не заслонялась, как будто нарочно для того, чтобы я запомнила ее навсегда.
– …И будут тебе от этого короля хлопоты, – медленно говорила мама. – И через хлопоты получишь богатство. А еще предстоит тебе дорога дальняя. Поздняя, – прибавила она, и хотя уже давно стемнело и было ясно, что Глашеньке предстоит поздняя дорога – как будто не эта, а другая, страшная дорога открылась в картах на гадальном столе. – Но этот король фальшивый, и ждет тебя с ним одна пустая мечта.
Тысячу раз я слышала, как гадает мама, и всегда так знакомо звучали для меня эти привычные слова, которые она складывала то так, то эдак, стараясь угадать «судьбу». И еще привычнее было взволнованное выражение доверия, надежды, которые я видела на лицах приходивших к ней женщин, перед которыми она испытывала – так мне казалось – полусознательный стыд. Но в этот вечер я слушала ее, как будто она была какая-то чародейка, которая действительно знала то, что, кроме нее, не знал ни один человек на земле.
Червонная дама легла между семеркой и восьмеркой бубен – это означало измену; потом пошли пики и пики: восьмерка – слезы, десятка – разлука. И мама все назвала – и разлуку, и слезы.
Понимала ли она то, чего не понимала я, сколько ни глядела на эти тонкие руки, сжимавшие голову, на волосы, рассыпавшиеся по рукам, на мрачное лицо с широко открытыми глазами? Разумеется, понимала. Недаром же, оторвавшись от карт, она вдруг грустно сказала не «гадальным», а своим обыкновенным голосом:
– Эх, барышня! Себя обманываешь, кого винить будешь?
И Глашенька вздрогнула и взглянула ей прямо в лицо.
Это была минута, когда я вдруг испугалась, что вовсе не с Митей едет Глашенька венчаться в Петров. Почему он остался внизу? Что он делает у крыльца, на морозе? Я слышала, как Синица что-то спросил у него – он не ответил.
Наконец, разговаривая, они стали подниматься по лестнице, и первым вошел и остановился у порога ямщик, а Митя остался в коридоре, точно скрывался от нас. Почему?
– Пора, баришня, пора, – сказал Синица.
От него пахло холодом, он похлопывал по валенкам кнутом, а за ним в глубине стоял и молчал Митя. Молчал и все не заходил. Почему?
Я тихонько вышла в коридор. Это был не Митя. Это был Раевский. Я сразу поняла, что это он, хотя он был в штатском, в огромной шубе с поднятым воротником, и стоял в стороне, точно прячась. Под бобровой шапкой было видно его полное, взволнованное лицо. Я негромко ахнула и побежала назад.
Мне были известны такие истории. В кино «Модерн» я видела драму, в которой барышня была влюблена в своего жениха, а убежала с другим, но для этого у нее были серьезные причины! Ее жених был старик, и ему не нравилось, что она играет на сцене. Но тут было совсем другое. Как живая, стояла передо мной Глашенька – не эта, мрачная, с распущенными волосами, а веселая, обрадовавшаяся, когда Митя выбежал к ней из дому, застенчивая, когда он предложил ей руку, гордая, когда она приняла ее свободно, как королева. Она любила его! Почему же вдруг разлюбила? Как она могла променять Митю на этого полного, неприятного человека с короткими ногами, который, как медведь, ворочался в коридоре, а потом зашел и, не здороваясь, положил на стол кучу смятых трехрублевых бумажек?
Какое-то странное оцепенение нашло на меня. Кажется, я видела, а может быть, и нет, как мама, кончая гаданье, наудачу вытащила последнюю карту, и этой картой оказалась десятка пик – удар или больная постель, как Глашенька каким-то несмелым движением смахнула карты со стола, встала, качнулась и упала бы, если бы Синица не подхватил ее. Он понес ее по лестнице на руках, но чуть не выронил, и Глашенька спустилась сама. Я выбежала вслед за мамой.
…Путаясь в шубе, Раевский сел подле Глашеньки и стал застегивать полсть. У него пальцы не слушались. Синица крикнул:
– Эй, вы, распрекрасные, дети любимые!
И снова забренчала упряжь, заскрипели полозья – только что близко, а вот уже дальше и дальше. Мы вернулись домой, и все время, пока мама, вздыхая, жалела Глашеньку, ругала Раевского, мне казалось, что я слышу далекий скрип и бренчанье убегающей тройки. И потом, вернувшись к себе, я еще долго прислушивалась к этим звукам, точно было невозможно допустить, что Глашенька уехала, а мы ничего не сделали, чтобы помочь ей, остановить ее…
Ах, какое у нее было лицо, когда она встала и смахнула карты со стола! Мне было жаль ее. Но еще больше я жалела Митю. Быть может, я должна сразу же бежать к нему? И мне представилось, как я бегу по набережной, глухо, грустно звенят тополя, Ольгинский мост открывается под ясной луной. Вот и «депо», Митя не спит, а играет на скрипке. Запаянная трубка с ядом кураре лежит у него на столе. Дрожа, я говорю ему, что Глашенька убежала с Раевским. Он отвечает: «Я презираю ее».
И снова берется за скрипку, как будто ничего не случилось.
А может быть, действительно ничего не случилось? Может быть, он поссорился с Глашенькой? Может быть, у него уже прошла любовь? Ведь недаром же Андрей говорил, что «для людей типа Мити прошлое вообще не имеет значения». Может быть, компания в конце концов повлияла на него и он раздумал жениться?
Я все лежала, и думала, и прислушивалась – и все чудилось далеко-далеко позвякиванье упряжи, скрипенье полозьев, глухой стук копыт по наезженной, крепкой дороге.
Еще когда я уезжала от Львовых, Андрей дал мне книгу «Мысли мудрых людей», так что у меня был прекрасный повод, чтобы отправиться к нему и спросить, знает ли Митя, что Глашенька убежала с Раевским. Прежде мне казалось неудобным возвратить книгу, пока я ее не прочла. А теперь я решилась, тем более что это была довольно скучная книга.
Оказалось, что это трудновато: подойти к «депо» и позвонить не с кухни, а в парадную дверь. Но я все-таки позвонила и, когда Агаша открыла, сказала ей вежливо:
– Доброе утро.
Она стала ахать, что у меня хорошенькое пальто и что я сама стала хорошенькая. Я поблагодарила:
– Спасибо. Андрюша дома?
В эту минуту он сам вылез из своей комнаты, какой-то бледный, с завязанным горлом, и сказал:
– Здравствуй. Ты молодец, что пришла. Иди-ка сюда, я тебе покажу одну штуку.
У него ничего не переменилось в комнате, только сильно пахло валерьяновыми каплями и на полу стояла большая стеклянная банка. Я сразу заметила, что в ней тараканы, но не обыкновенные, рыжие, а черные, которых, говорят, нарочно разводят, чтобы они приносили счастье.
Андрей внимательно посмотрел на меня. Кажется, ему понравилось, что я не удивилась.
– Я их усыпляю, – сказал он. – Понимаешь? А потом буду вскрывать. Хочешь мне помочь? Нужно сесть на банку.
На банку, оказывается, нужно было сесть потому, что, если просто закрыть ее картонкой или фанерой, тараканы не уснут или уснут в ужасных мучениях. Когда я пришла, Андрей как раз ломал себе голову над этим вопросом. Он уже влил в банку эфирно-валерьяновых капель, и эфир испарится, если кто-нибудь не сядет на банку. Он бы сам сел, но ему нужно готовить какие-то препараты.
Я сказала:
– Ну пожалуйста.
И хотела снять пальто. Но Андрей сказал, что так даже лучше. И вот в новом зимнем пальто я уселась на банку.
Это было довольно глупое положение, в котором я не могла, разумеется, завести разговор о Мите, раздумал ли он жениться на Глашеньке и знает ли, что она убежала. Я только спросила:
– А они будут долго?
– Что долго?
– Засыпать?
Андрей сказал, что черных тараканов ему не приходилось усыплять, но они похожи на жуков, а жуки от эфира в конце концов засыпают.
– Тебе неудобно сидеть? – заботливо спросил он. – Хочешь, я принесу тебе что-нибудь почитать?
Я поблагодарила и отказалась.
Интересно, что, сидя на этой банке, неудобно было разговаривать не только о Мите. Я спросила:
– Ну, что нового?
И даже этот вежливый, обыкновенный вопрос показался мне каким-то неловким. Но Андрей, кажется, не заметил, что я смущена. Озабоченный, он сидел на корточках и долго смотрел на тараканов. Потом вышел, вернулся с доской, на которой рубили мясо, и начал вкалывать в нее булавки. Я спросила беззаботно:
– А зачем тебе их вскрывать?
Он посмотрел на меня, не видя и думая о чем-то своем, – я знала это выражение с раздвинутыми от внимания бровями.
– Видишь ли, я хочу выяснить, есть ли у них сердце. Я мог бы просто спросить у дяди, он знает наверняка, потому что даже сказал, как называется черный таракан по-латыни. Но мне хочется самому. Я поспорил с Валькой, что есть, а он говорит, что поверит только в том случае, если увидит собственными глазами. Это его девиз: «Верю тому, что вижу». В Бога он не верит тоже потому, что не видит.
Валька – это был Коржич. Значит, Андрей с ним помирился.
– Но это вообще интересно, верно?
Я согласилась, что интересно. Тараканы налезали друг на друга и издалека трогали стенки усами. Смотреть на них можно было только сбоку и то если поднять пальто. По-моему, они не думали засыпать, хотя я сидела очень плотно и могла поручиться, что ни одна частица эфирно-валерьянового газа не пропала напрасно. Но Андрей сказал, что они засыпают.
– Это у них возбуждение, – объяснил он. – Кошки бесятся от валерьянки, а тараканы, вероятно, сперва возбуждаются, а потом засыпают.
Мы помолчали. Потом я спросила:
– Ну, как Агния Петровна? Вернулась из Петрограда?
– Вернулась.
– Отменили волчий билет?
– Отменили. Митя едет в Ивановск.
Я твердо решила спросить насчет Глашеньки, когда тараканы заснут. Но не выдержала:
– Что же он? Как видно, раздумал жениться?
– Нет, не раздумал.
Не раздумал! Я чуть не вскочила, но вовремя опомнилась и только немного повертелась на банке.
– Интересно. А помнишь, ты говорил, что они, возможно, убегут венчаться в Петров?
– Помню. И что же?
– Ничего.
Я помолчала. Тараканы все шевелили усами, и я опять не выдержала:
– А вот и не убегут.
Наверно, у меня в голосе было что-то трагическое, потому что Андрей бросил свою доску и с удивлением обернулся ко мне:
– Почему ты думаешь?
– Потому, что Глашенька уже убежала.
Прежде я не замечала, чтобы у него так быстро менялось выражение лица. Только что было видно, что он глубоко занят тараканами, как будто на лице было написано: «Тараканы». А теперь кто-то мгновенно написал: «Глашенька убежала».
– Этого не может быть, – медленно сказал он. – Как убежала?
– Вчера вечером она заезжала к маме погадать, и с нею был этот Раевский. Мама сказала, чтобы я не говорила, что они были, но раз Митя не знает, я считаю, что было бы подло скрывать.
Я подобрала пальто и посмотрела на тараканов с такой ненавистью, что, если у них было сердце, как предполагал Андрей, оно бы сжалось от этого взгляда.
– Она не хотела.
– Кто?
– Глашенька. Не то что не хотела, а расстраивалась. Она была в отчаянии, – сказала я торжественно, – потому что любит Митю, а убежала с другим!
Тут надо было бы рассказать, как Глашенька, войдя, бросилась к маме, как, сжимая виски, смотрела на карты, точно ждала спасенья от этих растрепанных карт. Но, сидя на тараканах, я не могла рассказывать об этом.
– Вот что, – сказал Андрей, – ты останься, а я сейчас же пойду.
– Куда?
– К нему.
Теперь у него стало решительное лицо. Он сжал губы и вышел.
Вероятно, это было подло с моей стороны, но, подождав немного, я осторожно встала и на цыпочках пошла за Андреем. Это было свыше моих сил – в такую минуту усыплять тараканов! Кроме того, я надеялась, что они прекрасно подохнут под доской, которую я положила на банку.
Митя был в столовой, зубрил, обложившись книгами, – наверно, твердо решил получить в Ивановске золотую медаль. Дверь в коридор была открыта. Когда я на цыпочках подошла к ней, Андрей стоял у буфета – очевидно, только что начал говорить, потому что я еще видела, как Митя поднял к нему недовольное лицо – сердился, что ему помешали.
У меня сильно билось сердце, и я была убеждена, что Андрей сейчас прямо скажет ему: «Убежала с Раевским», как он однажды прямо спросил у меня: «Тебе хочется знать, отчего у меня распух нос?»
Ничего подобного. Он мялся, и я видела, что ему очень трудно.
– Ты не беспокойся, – наконец мягко сказал он, – тем более что это может оказаться неправдой. Но, видишь ли, дело в том… ко мне пришла Таня, и она говорит, что вчера Глашенька гадала у Таниной мамы.
– Гадала?
– Да. И Таня говорит, что она была не одна. – Андрей говорил совершенно как взрослый. – Она была с Раевским.
Он замолчал. Он не смотрел на Митю.
– В общем, они уехали. Таня говорит, что в Петров.
Митя встал. Я никогда не думала, что можно так побледнеть. Он коротко крикнул – не знаю что, просто так – и взялся руками за стол. Мне показалось, что он взялся, чтобы не упасть, а он вдруг двинул стол и с грохотом повалил его, так что тетради и книги посыпались на пол и, между прочим, разбилась прекрасная белая лампа, которой Агния Петровна гордилась и говорила, что какой-то артист привез ей эту лампу из Вены.
Потом все произошло очень быстро. Митя выскочил в переднюю, сорвал с вешалки шинель. Стук палок раздался в коридоре – это старый доктор, услышав крик, вышел из своей комнаты и спросил тревожно:
– Что случилось?
Андрей сказал ему странным голосом:
– Дядя, идите сюда, скорее, скорее!
И я увидела, что Митя, полузакрыв глаза, стоит у стены и, шатаясь, трогает стену руками. Но вот он шагнул, распахнул двери, и, когда мы с Андреем выбежали за ним, только шинель, которую он перекинул через плечо, мелькнула в калитке.