Я познакомился с Каготовым лет десять назад на каком-то очаровательном и в целом бессмысленном симпозиуме по Серебряному веку, устроенном, кажется, новым московским правительством во Флоренции. Да, тогда ещё было не стыдно посещать подобные сборища. Два-три дня в компании достойных людей, несколько пойманных интересных мыслей и благодатное южное небо за окном извиняли нас за орлящийся логотип на пресс-волле, привезённом в багажном отделении самолёта из России.
Было нас человек 20-25 из Москвы, Петербурга, Прибалтики, и, наверное, откуда-то ещё. Почти все – давно знакомые и порядком наскучившие друг другу люди. Я рассказывал тогда про Макса Волошина что-то невероятно умное и глубокое, что уже не вспомню, а если и вспомню, то не признаюсь.
Каготов, как я после узнал, прилетел не с востока, а с запада. Из Испании. Он жил не в отеле со всеми, а где-то в городе. «Сумрачноватый молодой человек», как я прозвал его тогда про себя, был очень строен, не по-филфаковски плечист и выглядел не старше 27-28 лет. Его бледная, почти алебастровая кожа в сочетании с чуть вьющимися иссиня-чёрными кудрями и всегда чуть влажными сердоликовыми глазами при весьма порядочной фигуре притягивали к нему взгляды.
Он не выступал, но аккуратно к назначенному времени приходил в арендованный специально для нас зал палаццо XVI века на все заседания и за столом-подковой садился точно против меня. Я поэтому быстро узнал о его милой привычке капризно кривиться, слушая выступления. Это мне сразу понравилось.
В один из кофе-брейков я поинтересовался у покойной ныне литературной критички Л. из Риги о своём соседе. «Это Каготов, Венедикт или Бенедикт, он прилетел из Мадрида, но вообще из Владивостока. Пишет там что-то вроде бы интересное о влиянии наших на творчество Лорки» – ответила моя приятельница, произнеся слова «Мадрид», «наши» и «Лорка» с заметным неодобрением.
Вскоре наступил вечер прощального дня симпозиума, час фуршетов, дружеских или вражеских бесед. Каготов, впервые не пропустив совместного времяпрепровождения, заявился в каком-то чудаковатом подобии итальянской морской формы, перекинулся парой слов с известным переводчиком пьес Гальдони В. и сразу проследовал к столику с вином.
Спустя три четверти часа до меня, стоявшего и болтавшего неподалёку, стал доноситься его разговор с двумя немолодыми дамами, прилетевшими по квоте Литературного института. Голос его, резкий с перепадами и присвистами, был не лишён загадочной притягательности, и я начал подслушивать.
Он всё больше ругал, циничничал. Доставалось участникам и предмету, и всем прочим. Казалось, он вообще терпеть не мог Серебряный век, литераторов и литературу вообще. Слушавшие Каготова дамы, в иных случаях бывшие грозой литературоведческого сообщества, стояли теперь тихонько и с благожелательным блеском в глазах внимали захмелевшему молодому человеку. Одна попыталась было возразить, когда тот не пощадил обожаемого ею Блока, но Каготов прервал её бесцеремонно и выругался по матери в адрес Александра Александровича. Дамы замлели. Я решил подойти и познакомиться.
«Эй, да вы лыка не вяжете!» – начал я, стараясь быть одновременно напористым и дружелюбным. Каготов поднял на меня свои пьянющие тяжёлые глаза, взглянул с ненавистью, словно давно знал меня, и тихо просипел: «Вяжу».
Мы списались с ним по электронной почте через месяц. Выяснилось, что у нас есть несколько общих знакомых. В последующие годы мы регулярно, хотя и не часто, переписывались и раз-два в год виделись за границей на таких же литературных встречах. Писал он обычно пространно, не особо интересовался моими делами и не старался быть вежливым. Но всегда подмечал что-то такое, чего я не видел, будь то литература, история или современность.
В московских литературных кругах я без особого труда узнал, что Венедикт (мы почти сразу стали называть друг друга на «ты») – родом из Владивостока, из хорошей семьи, полиглот, внук испанских эмигрантов-коммунистов. Каготов уже несколько лет живёт на две страны. Полгода преподаёт в Испании историю русской литературы, а полгода проводит во Владивостоке, где, кажется, ничего не делает. Ежегодно он совершает транссибирское путешествие: прилетая в Москву, Венедикт отправляется во Владивосток поездом. Он нелюдим, считает «позорным» печататься в России, не любит либералов и отчего-то подозревается в антисемитизме. Последнее, учитывая нашу приятельскую переписку, меня особенно веселило.
Я никогда не спрашивал, работает ли он над книгой, но было видно, что в нём постоянно идёт наряжённый литературный диалог. Новая русская реакция, начавшаяся после 2013 года, думаю, спровоцировала и подтолкнула его к работе. Наконец весной 2019 года я получил от него тяжёлый файл – рукопись повести «Изгнанники». Хотелось прочесть её залпом, до дна, спокойно, не отвлекаясь на звонки. Случай вскоре представился, я возвращался из Екатеринбурга с лекции и взял распечатанную рукопись в самолёт. Три часа меня словно не было на свете, а ведь я не кончил и второй главы.
Этот текст почти бесполезно анализировать привычным для читателей образом. Автор определил жанр «Изгнанников» как «повесть о гражданской войне», но в самой этой фразе есть предельное обобщение, отказ от конкретики – какой войны, кого и с кем? Эпиграф из древних подтверждает подозрение. События вроде бы разворачиваются в революционной России, но предваряют их слова Цицерона. Единство места и времени незнакомо Каготову.
Продираясь с первых страниц сквозь нарочитую чрезмерность, вычурность и излишность текста, читатель со всех сторон видит многочисленные аллюзии и намёки, которые никак не складываются в общую картину. Стоит только начать какой-либо сцене или образу приобретать ясность, как Каготов яростно от неё избавляется, добавляя совершенно сумасбродные детали и повороты. Он, словно тореадор, раззадоривает читателя, издевается над его упрямством – а надо быть очень упрямым и любопытствующим человеком, чтобы прочитать эту книгу – и дразнит красной тряпкой изломанной сюжетной линии, жалит скрытыми (и ненужными!) цитатами.
Композиционно повесть делится на несколько главок-дней, но и здесь автор не отказывает себе в удовольствии подурачиться. «Второй день» куда-то пропал из оглавления, а вместо некого появился флешбек «Дней минувших», напоминающий лишний раз о том, что мы живём в мире сериалов, а не литературы. В чудовищной суматохе стилистически и содержательно неоднородных, распадающихся как скверно приготовленный бургер, дней, автор, словно утомившись собственными хулиганскими выходками, совершенно неожиданно даёт нам передышку и предлагает незамысловатый «Завтрак». Эта часть, стилистически оформленная как пьеса, мягко и наконец-то осмысленно отсылает нас к одной культовой американской вульгарщине.
Не следует ожидать от Каготова и простых бесхитростных диалогов, будто бы что-то способных прояснить: здесь заблудшего книголюба караулит вязкая имитация американского сленга, переиначенные цитаты Гёте и совершенная чехарда из каламбуров и прибауток. Отдельная форма диалога или вернее сказать перебранки автора с читателем, это иноязычные вставки в тексте. Знаток новых и древних языков, Каготов демонстративно отказывается переводить многочисленные иноязычные реплики, оставляя лингвистически неподготовленного читателя либо искать ответы в гуглах, либо доверять интуиции. Доводя этот литературный приём до абсурда, Каготов не брезгует и откровенно подлыми приёмами, вроде использования китайских иероглифов, которых он сам, как мне доподлинно известно, не разбирает. Делается это, однако, не совсем бесцельно. Автор воспроизводит вавилонскую полифонию своего текста, недаром образ этого города несколько раз возникает как сравнение с Владивостоком.
Под стать городу и герои истории. С известной натяжкой, мы можем выделить трёх основных персонажей. Это лейтенант канадского экспедиционного корпуса многоименный Эдвин, русский криминальный тип Георгий Фёдорович и китайский торговец Лю Цзи (да-да, женский удел в повести более чем скромен). Однако точная классификация каждого из них оказывается по прочтению невозможной. Ведь только у вас складывается сколь-нибудь цельное представление о герое, как Каготов немедленно его разрушает, с резвостью молодого таможенника вываливая перед вами второе, а затем и третье-четвёртое нутро персонажа. В ход идут флешбэки, интимные политически секреты, тайные желания, религиозные искания и даже экзотические литературные предпочтения героев. Чего только стоит выуженный из небытия и обильно цитируемый не понятно для какого эффекта любимый стихоплет Георгия Федоровича – «поэт-дурак» Сергей Нельдихен, известный сейчас разве что пожилым литературоведам.
Автор, повторюсь, довольно нечистоплотен в приёмах. Направо и налево разбрасывает он детали нарочито сюрреалистических интерьеров и костюмов, гигантских животных и небывалых технических приспособлений, сбивая с толку, прежде всего, их ненадобностью для развития сюжета. И ведь это при том, что, работая над своей повестью, Каготов фанатично сидел во владивостокских архивах, где зачитывался воспоминаниями современников и наблюдал за одиозными посетителями. Помню, на одной из последующих наших встреч в Таллине, я был просто вынужден бежать от него из бара, замученный какоготовским пересказом писем Элеоноры Прей! Однако, что же мы видим в повести вместо исторических фактов? Серию глумливо перевранных газетных статеек, обилие которых откровенно утомляет, и до глупости, комизма ради, искаженную повседневность портового города. Каготов не брезгует на нескольких десятках страниц окунуть нас в едкий дым, а затем и наркотический диалог героев, словно может быть что-то более затасканное в литературе, пережившей опыты Берроуза. Антураж опиумной курильни и многолетние изучение Каготовым почти потерянной опиумной культуры Восточной Азии всё же недостаточны для оправдания этой сцены.
Дело, впрочем, не в персонажах. Главный герой повести Каготова это сама гражданская война, как феномен. Отсюда и выбор места – Владивосток – самый окраинный фронт того противостояния. События на нём ни на что не влияют и ни о чём не говорят. Всем ясно, что Дальний Восток в любом случае упадёт в руки той силе, что одержит победу в настоящей схватке в Европейской России. По месту и люди, чьи дела, страсти, надежды и желания также никак не могут повлиять на ход истории. И даже не мировой, а своей собственной, личной истории. Тут Каготов последователен, и если не убеждает вас слабоватой фабулой, то отношения героев, напротив, надо признать, ему удались – лишь в этом единственно он честен с читателем.
Вот и колокольня для трактовки названия повести. Герои, несмотря на все метания, изгнаны из неё, и из всей даже истории. Как-то, уже прочитав текст, я, что называется, спросил в лоб у Венедикта о смысле названия. Он лишь отшутился, сказав, что как-то обещал Ксавье Долану (вот и причина каготовской мизогинии?) сценарий с подобным заглавием о судьбе современных русских эмигрантов в Канаде (эта страна, к слову, описана в повести крайне неоправданно, и все её образы будто почерпнуты из какого-нибудь хипстерского блога), и вот, чтобы два раза не писать…. Я не стал допытываться, это с Каготовым совершенно бесполезно, но предложенное мной понимание представляется наиболее верным. Люди, как изгнанники мира, где правит чистое насилие и хаос. Отсюда, вероятно, и отчётливые гностические мотивы в видениях одного из героев.
Гражданская война, по Каготову, одновременно и Великая Декорация, и ГГ повести. Её Каготов пытается препарировать, используя собственный опыт. Да, личное, семейное, довлеет над Венедиктом. В повести переплетаются судьбы его предков, об истории которых я неплохо осведомлён благодаря нашей с ним многолетней переписки. В «Изгнанниках» сливаются сцены двух гражданских войн, русской и испанской, перепахавших и проредивших семью Венедикта, но и сведших в итоге его родителей на советском Дальнем Востоке в спокойные уже 1970-е годы. Красные, белые, интервенты, агенты Коминтерна, дворяне, контрабандисты, священники, проститутки, убийцы, шпионы, беженцы и беглецы портового города. Всё это дважды повторилось – во Владивостоке и спустя двадцать лет в Каталонии. И всегда это было трагедией и никогда фарсом, сколько бы не прятал этого Каготов.
Более всего повесть Каготова парадоксально напоминает мне фантастические видения, посетившие Даниила Андреева во Владимирском централе. В них много безумия, но ещё больше высшей правды, её поисков. Это не повесть, нет, это страшная баллада. Потрясая смыслы, Каготов сам каждой строчкой трепещет от страха потерять смысл. И не зря! Скитаясь по своим подземным мирам, населённым чудовищными уродцами, озаряемыми языками подземного огня, он словно пытается помочь нам преодолеть инферно русской гражданской войны, карнавала русской жизни и русской смерти. Тема, очевидно, вовсе не подходящая для современного российского читателя, а заинтересующая, скорее какого-нибудь оголтелого прикладного русиста из Оксфорда. Русский читатель такого не поймет и самая большая беда повести поэтому – у нее нет читателя в России. Даже я, близко знающий Венедикта и находящийся с ним в постоянном диалоге, не понимаю большей части замысла Каготова, если он и есть. Попытки Венедикта осветить путь читателю почти все неудачны. Этому Вергилию не вывести вас из своего ада.
Каготов, конечно, не вещатель и не ментор, но его повесть, при всей ненависти автора к героям и читателям (и уж, верно, к самому себе), всё же пытается сказать нам, что катастрофа 1917 года была одновременно и зарёй будущего. И подобно тому, как Модерн преодолевает автора, Каготов преодолевает гражданскую войну: если нет меня, то нет и смерти – если России нет, то она не погибнет.
Дмитрий Зильбертруд
Весна 1918 г. В охваченную послереволюционным хаосом Россию прибывают войска ее союзников по Первой Мировой войне. Официально заявляя о своей гуманитарной миссии и намерении защитить русский народ от немецкой оккупации, на деле страны Антанты преследуют корыстные цели, соперничая за влияние, поддерживая разные антибольшевистские режимы, ведя экономическую и культурную экспансию.
В октябре 1918 г. во Владивостоке, вслед за внушительными силами японцев и американцев высаживаются первые части 4-тысячного Канадского Экспедиционного корпуса. Его отправка, обусловленная в равной степени политическими амбициями Оттавы и давлением английского правительства, вызывает бурю недовольства, как среди призывников, так и среди широких общественных кругов страны.
Оставаясь в Приморье до лета 1919 г., канадцы несут полицейскую и гарнизонную службу, охраняя банки, склады и государственные учреждения Владивостока. На фоне удивительной обстановки крупного портового многонационального города, переживающего драматические события Гражданской войны, они заводят знакомства с местными жителями, становясь свидетелями и участниками их судеб.
Когда вспыхнула вражда между Помпеем и Цезарем, Цицерон сказал:
«Я знаю, от кого бежать, но не знаю, к кому бежать».
Плутарх
В гражданских войнах все является несчастьем…
Но нет ничего несчастнее, чем сама победа.
Цицерон
Все утро Эдвин провёл на крыше Пушкинского театра. Еще перед сумерками чуть не сорвался в неудачном balancé по выпуклой жести, не доглядел, где там – у края – острые башенки. Прилег на скате. Под снятым френчем уютно укрывались от прохлады руки по плечи; приятно поламывало поджатые ноги. Всюду стоял живой мрак, и после долгого неотрывного созерцания проглядывалось в нём заговорщическое шевеление – то ли дыбился там вороной, то ли подгорала каша, то ли засада толкла землю в нетерпении. Чудилось, что по ту сторону мрака плавит раскаленный очаг, заставляет кипеть, пузыриться этот чугун. Вдруг слева, из-под сердца метнулось белое в оперении копье с языческим игрушечно округлым лезвием-языком. Ра-а-а-з – и пробило черноту в далекой точке, беззвучно. И тут же полилось пунцовое месиво, оголяя мясное, хрящевое, тошное нутро. Эдвин рванул всем телом. Очнулся. Уже запаливал восход.
Возбужденному бессонницей с ранним кофе грезились ему одно за другим вдохновенные решения всевозможных дел, тут же без сожаления терявшиеся. Рождались, но без следа уходили идеи. Мечталось. Затем взяла грустная дума. Нечеткая, замутненная. Захотелось ответить ей, и Эдвин раскрыл на коленях взятую с собой книгу. Напряг обманчиво свежие глаза, уперся в ладонь гладким подбородком и, водя по носу костяшками пальцев, долго искал, перечитывал размышления Алёши Карамазова. Сожалел о чем-то еще непонятом, соглашался и отвергал, силясь проникнуть в путанные мысли этого божьего человека.
Гнало обрывками тучи, но ни одна из золотых маковок аккуратного собора на склоне под театром так и не заблестела. Пробивавшие путь солнечные лучи попадали мимо, бросаясь через липовые кроны на единственную, будто нарочно их приманившую полосу проспекта. Сопки за Золотым рогом горбились под совсем уже грозовым небом. Три ложбинки между сомкнувшимися, как это казалось отсюда, мысом Чуркина и островом Русский, час назад лишь на дне иссиня-черные теперь полнились, выплескивали мглу. В бухте на веслах и под косыми парусами воровато юлили сампаны и джонки, задирали носы, выдавливали из изумрудных волн брызги, будто одеколонным шиком, и душились насоленными облачками. На пароходах отбивали рынду. Один, замер у плашкоута, рассечённый собором, другой – на дальней пристани, в незаметном движении. Трубы его едва дымили, пенно облизывались.
Новый порыв загулявшего ветра окатил, словно метнул исподтишка гроздью влажных росистых ягод. Защелкало по фуражке. Лилипутским галопом отозвалась кислая зеленой меди крыша – банка консервированного шпината. Эдвин хлопнул книгой, задумчиво стер капли с синего переплета и спустился внутрь театра. На лестнице громко всхлипнули невместно изящные перильца – только их одних, резных в светлом лаке богачей, стыдило царившее вокруг разорение: странные розового оттенка квадраты на синей драпировке коридора на местах некогда бывших там картин, повисшая в углу колчаном паутина с сорными колосками, чернь частью выгоревших кабинетов. Вспомнилось, как в первые дни зимы после расквартирования канадского штаба столкнулся здесь ночью с полуодетым генералом. Тот стоял в темноте, гладил обугленную балку, что-то приговаривал.
В партере встречали кричащие лосиные и оленьи морды, которые русские уже успели вернуть на стены. Среди бурых и пепельно-серых, с клоками пыли в пастях и по ушам, похожих так на рысьи кисточки, зло косился волк-альбинос. Голова, вдвое больше медвежьей, неестественно застыла. Левая часть была чуть смята, продавлена внутрь, белый с синевой нос сломан и сильно сплюснут, клыки скрестило во взбешенном прикусе, из-за чего казалось, что волк смотрит в сторону, а под бесцветными глазами его сеточка мускулов вытянулась в ухмылке. Эдвин подошел вплотную к волчьим ноздрям, почувствовал щекой укол шерсти и сделал сильный вдох – еще пахнет зверем. Кто здесь зверь? Поймав в звериных зрачках свой силуэт, канадец добродушно и широко улыбнулся. Ровные белые зубы представились волчьим резцам с завялившимся волоском рваной плоти, с налетевшей желтизной, как на испачканных полевой пыльцой детских пальчиках.
Дождь не начался. Из театра Эдвин завернул в соседнюю дверь библиотечной читальни. Возвращая книгу, спросил у рыжей короткостриженой заведующей – модница? suffragette? тифозная? – впервые почему-то игриво прикинул Эдвин:
– Могу я купить её? En souvenir…
– Прошу прощения, но мы не продаём. Загляните в книжный магазин выше по улице, против поворота на холмы… – девушка разглядывала журнал и говорила, повернувшись боком, неприятно грассируя французские слова – Коллекционеров, братьев Поярковых. У них поразительное собрание редких и новейших изданий. А Федор Михайлович, он всегда присутствует… Записать на вас что-нибудь сегодня?
– В другой раз.
***
Беспокойней открывшегося моря проспект наступал толпами по всем направлениям, крутил водовороты на перекрестках, вращал сотнями колес. Нет ничего лучше проспекта, по крайней мере во Владивостоке; для Владивостока проспект составляет всё. Катили колонной подконвойные двуколки с прессованным цвета выеденного лимона сеном, колотили брусчатку ландо, везли к ленчу десертное – самое томное, гладкое, упругое в мягких кремовых тканях и накидках, цветочных шляпках, ленточках, перьях, в невыносимом духе приторно апельсинном, в отчаянном звонком хохоте. Из поворота в поворот ныряли груженые ящиками автомобили с рядами тёмных крутых спин, воткнутых в белые папахи. Полз тараном вагон трамвая. Его тупой трезвон оборвал и заглушил гимназиста, скандалившего в дверях переполненной столовой «Avenir Végétarien».
Улица сковала и времени отнимала невообразимо. Пробираясь сутолокой, Эдвин больно гнул запястья, жевал скулами, чтобы перебороть набиравшийся раж, возмущение от беспечного этого гулянья. Он с презрением пропускал навстречу франтоватых подпрыгивавших служащих, голубые галстуки и тут же натыкался на спины жирно потевших купцов, только из ресторана. Видел через плечи их мокрые в капустных лоскутах бороды. Рвался на мостовую, но его теснили захламленными тележками грязные кули и нищенки. Напирали без числа монгольские лица – большие лбы, недалекий взгляд, опущенные нижние губы. Все одно дикое – в костюмах, в тогах, в мехах с какими-то палками за шеей, с ручными ужами. Брели неведомо куда, бесцельно глазели, всем видом вопрошая: за чем же это мы, а? Рядом козыряли, скучая, длинные разноцветные офицеры-усачи. Важные – с портфелями, в начищенных до хрусталя сапогах, отважные – с окровавленными ушами, следами на мятых кителях. Катил мимо велосипед коренастый негр в персиковом мундире с чучелом попугая поверх чалмы, с клееным кинжалом, сам черный и угрюмый, будто грешок, выуженный пером из грязного угла какой-нибудь завалявшейся монашеской ступки для чернил. Вавилон. Но здесь ничего не строили. Лишь вели споры. Politique-politique – со всех сторон. Variétés-champagney-fable.
Ожесточенный до готовности бить по дряблым землистым щекам и багровевшим носам Эдвин грубо отпихивал пустой бездельный люд. Попадались пьяненькие, дурные и, глупо смеясь, отскакивали. Неотступно нагоняла сзади вульгарная женская болтовня на французском. И вдруг – остановка, стопор, смущение. Однорукий юнкер. Стоял, чиркал спичками об витрины, и вот зажглась у него, у потерянного бледного мальчишки, одна, случайная. Он уставился на огонек, вытянул перед собой, улыбаясь с грустной надеждой, выправился, мотнул за спину пустой болотно-зеленый рукав и запел. Хватил высокую ноту и лихо, никого не замечая, повел воспаленную плясовую. Выше, выше, словно правил тяжелым чувством, не допускал к падению. А как прогорела спичка, хрипнул и повалился беспомощно. Бежала к нему заплаканная милосердная американская сестричка. Эдвин потупился, потирая лоб, и увидел там, внизу – по линии ременных пряжек с револьверами и саблями, по линии узких талий и застегнутых пиджаков – болтались пальцы мозолистые и музыкальные, ребячьи и окольцованные. Страдальчески мяли они трубочки газет, раскрытые на затертых, подопрелых мартирологах.
Перед входом в здание музея, где разместился штаб французской миссии и по необходимости были расселены решившие еще послужить во Влади канадские добровольцы, Эдвин задержался. Вновь начинало ломить затылок, и хотелось уединиться, посидеть молча с закрытыми глазами. Громоздилась эта ужасная мысль, что ведь ничего, ничего толком же не сделано, не завершено. Дергали вопросы. Где же? Где же результат? Предъявите ли вы уж осязанию, в конце концов? Рассчитаетесь ли за время? Предчувствовалась апатия. Эдвин заложил руки за спину и медленно прошел под купол праздничной, убранной множеством флагов Триумфальной арки, где неожиданно оказался в кампании двух девиц. Пересилив себя, вежливо поздоровался, но вышло холодно, даже как-то шипяще. Вспыхнул в ответ негодующий яркий зонтик. Оставаться стало неудобно, и Эдвин спустился к рощице, все сильнее надавливая указательным и средним пальцами на виски. Дряхлые посадки не укрывали, шум стучался в спину, обнимал за плечи, толкал к набережной.
Пригревало. У края пристани, опираясь на беспорядочные башенки расколотых ящиков, тянулись на носках, словно из-за баррикад, юноша в форме под руку с пожилой дамой и худой высокий мужчина с девочкой на шее. Наблюдали, как купались два зашедших в гавань горбатых кита:
– И не боятся пароходов!
– Чего же им бояться-то, они – хозяева, захотят, могут и затопить.
– Смотрите, смотрите совсем рядом с японским!
– Напомнят Порт-Артур…
Глядя, как один из китов, выкинул над водой белесой галкой хвост, Эдвин вспомнил о чем-то, поморщился, и быстро направился назад к штабу.
Издали оттуда, разбиваясь на несколько голосов, неслась по улице высоко веселая песня.
J'ai planté des roses blanches, sous une pierre qui poids sur les hanches.
J'ai planté des roses à peine rouges, dans des fraises, où des mains dociles sans bouge.
J'ai planté des roses jaunes miel. Buvez de cire d'un la fossette jugulaire
J'ai planté des roses écarlates sur le sable, dans le baiser des lèvres muettes
J'ai planté une rose noire au-dessus de cœur cruel tel un coq du foire.
J'ai planté une rose noire au-dessus de cœur cruel tel un coq du foire.
Oh, Roses, tindez tien racines d'araignée
et serrez-les forts ma bien-aimée
et serrez-les forts ma bien-aimée
Oh, Roses, sous la terre se trouve la beauté,
avec le couteau dans la poitrine.
avec le couteau dans la poitrine.
Ah, Roses, pour devenir des dence églantier
effrayez les oiseaux et encerclez ce lieu entière
effrayez les oiseaux et encerclez ce lieu entière1
В клумбах у крыльца французские офицеры без мундиров и кепи с голыми по локоть руками радостно прикапывали кустовые розы, цепляясь красными дутыми штанами за матовую листву. На первом этаже в разбитой ширмами зале, клубились табачные воронки. Одни летели от распахнутых ставен, другие смело в них бросались, растворяясь в сирени. Солдаты носили ведрами воду, возили тележки со стопками бумаг. Штабисты, постукивая за печатными машинками, листали свежую прессу, спорили перед картой, чертили, еще чертили. В гамаке над ними между бивней мамонтового скелета, который дьявольским холмом нависал из накуренной дымки, спал телеграфист.
Этажом выше, где расквартировались на днях, Эдвин застал своих сослуживцев за зеркалами. В шорохе брились над тазами, укладывали помадами волосы, чистили мундиры. Из высоких в пол окон расползался масляными параллелепипедами свет и захватывал в самом центре залы исполинское чучело какого-то невиданного давно вымершего бронзово-красного под загар тигра. Как мамонта и еще одну непонятную тварь, французы не сумели вытащить его из музея и не решались располагаться рядом, особенно после того, как весной в ночную грозу это чучело рухнуло на койку и проткнуло зубами спящего сержанта.
Войдя, Эдвин отдал честь капитану, самому старшему по званию в их группе.
– Господин Вурдэ – протянул тот, взглянув исподлобья и продолжая скрести ножницами эфес сабли – Говорят, Вы ночью нас покинули… Искали развлечений? Или по-прежнему упражняетесь ночами? Опять гимнастические трюки с мячом на морском воздухе?
– Не мог заснуть и решил прогуляться у моря – Эдвин говорил вязко, неразборчиво. Как всегда, после ночного бодрствования подъем сменился тоскливой апатией, опустошенностью. Слова давались неохотно. Болевшая голова клонилась к подушке, тянул живот – пропустил вчерашний ужин.
– И пропустили необыкновенный завтрак… – многозначительно, словно в насмешку над его мыслями сказал капитан, откладывая саблю. Эдвин даже вздрогнул и отчетливо услышал, как ухмыляются остальные – …с одним загадочным инцидентом, которым мы как раз совершенно поглощены. Честно говоря, хотелось бы узнать и Ваше мнение, как человека, склонного рассуждать рационально. Пусть и не участника самого события…
Что ж, тогда без предисловий… Сегодня утром любезный повар, милый Жан, подал к кофе по обыкновению свежий хлеб, кремовый суп из печеной тыквы и ветчину. С крайне, однако, изысканным гарниром. Представьте… Тарелку почти целиком подминал какой-то жуткий желтый клубень. Из шершавой кожуры в рубцах вились и омерзительно переплетались отростки, точно крошечные космы на изуродованной ожогом голове. В разрезах истекала белая слезящаяся мякоть. Не знаю уж, где откопали эту чертову кочерыжку, но выглядела она пугающе живой… Развеселившись, каждый из нас стал делать предположения: это сердце влюбленного енота, ну как можно спутать; ошибаетесь, перед вами – идейный большевик; да нет же – сущность британской дипломатии… Но особенно отличился наш мистер Стратчерс, большой поклонник мистических россказней. Оглядываясь по сторонам, он испуганно зашептал, что нечто похоже на корень мандрагоры. «Ведьмину ступу»! «Эхо чернокнижника»! В общем, известный десяткам сумасбродных личностей под десятком наиглупейших названий смертельный яд. И вот тут произошёл поистине непредсказуемый психический, я уверен, феномен…
Мы замолкли и начали в недоумении переглядываться, озадаченные столь бесцеремонной попыткой нас отравить. То есть вроде бы продолжили шутку. Но затем… Всех окунуло в некое зловещее ощущение. Чего-то – и в этом определении мы сошлись – непоправимого. Назвать разве еще паучьим. Подходяще ли, господа? – капитан оглянулся, но никто ему не ответил.
– Вспоминали после все одинаково, как вспороло между лопатками и подняло рывком. От сонливости вяжет, водишь головой, руками, а вокруг все серо и липко. Нет формы, будто гнездо. И ясно сразу – не спастись. И на тебя словно взирает с насеста безликая сила, не живая, не механическая, а будто мертвая сама. Хищно наблюдает, как ты корчишься. Свисает податливой грудой вроде теплого теста, а давит жестко. Заставляет гнуться, чуть не ползти, вжимать шею. Кажется, вот-вот навалится на тебя, высосет и бросит как сухую корку. Оттого… до холодной испарины панический страх… Не окопный, знакомый… Не перед боем, где бережешь свою земную жизнь, а горький, можно сказать даже, духовный страх, религиозного свойства. Предчувствуешь, что все твое человеческое естество сгинет начисто. И не будет вообще ничего-ничего, и даже самого этого ничего, и его тоже не будет. И хотя и безысходность полная, но подтягиваешь оружие поближе, чтоб последнее совершить, не поддаться безвольно. Лично… сам до кровавого отпечатка сжимал револьвер, аж ногти треснули. А к кульминации когда подходило, значит, вытрепывало последнее, да вдруг также неожиданно и оставило…