В одна тысяча девятьсот пятьдесят третьем годе, как известно, Вождь народов и племен решил устроить евреям поголовно землю обетованную на Дальнем Востоке, и сорока лет ему для этой акции уж никак не требовалось. И составлялись уже по домоуправлениям списки, и ушлые начальницы паспортных столов уже намечали нужным людям будущие освободиться квартиры, и сердобольные соседи в коммуналках делили втихаря еврейскую мебелишку, которую те с собой уволочь не смогут, и громыхал по городу Питеру трамвай с самодельным по красному боку лозунгом «Русский, бери хворостину, гони жида в Палестину». И евреям, естественно, все это весьма действовало на нервы и заставляло лишний раз задуматься о превратностях судьбы, скоротечности земного бытия и смысле жизни.
В двадцать два года людям вообще свойственно задумываться о смысле жизни. Студент Кораблестроительного института, Ефим Бляйшиц писал диплом и отстраненно, как не о себе, соображал, удастся ли ему вообще закончить институт – может быть, заочно? – и как насчет работы кораблестроителя в Приморье. Амур, Тихий океан… да ничего, жить можно. Жил он, кстати, на Восьмой линии Васильевского острова, в комнатушке со старенькой мамой. Мама, как и полагается маме, в силу возраста, опыта и материнской любви, смотрела на развертывающуюся перспективу более мрачно и безнадежно, чем сын, и плакала в его отсутствие. Друг же друга они убеждали, что все к лучшему, жить и вправду лучше среди своего народа, и в Биробиджане, слава Богу, никто их уже не сможет обижать по пятому пункту; а может, все и обойдется.
Пребывать в этом обреченно-подвешенном состоянии было неуютно, особенно если ты маленький, черненький, очкастенький и картавишь: и паспорт не нужно показывать, чтоб нарваться по морде. Фима нарвался тоже раз вечером в метро, несколько крепких подвыпивших ребятишек споро накидали ему по ушам, выдав характеристики проклятому еврейскому племени, и, обгаженный с ног до головы и насквозь, на темном тротуаре подле урны он подобрал окурок подлиннее и, не решаясь ни у кого попросить прикурить, выглотал колючий дым ночью в сортире; кривая карусель в голове несла проклятия и клятвы. Мама проснулась беззвучно, почувствовала запах табака и ничего не сказала.
Будучи человеком действия, назавтра Фима совершил два поступка: купил пачку папирос «Север», бывший «Норд», и пошел записываться в институтскую секцию бокса.
– Куришь? – спросил тренер, перемалывая звуки стальными зубами.
– Нет, – ответил Фима. – Случайность.
– Сколько лет?
– Двадцать два.
– Стар, – с неким издевательским сочувствием отказал тренер, хотя для прихода в бокс Фима и верно был безусловно стар.
– Хоть немного, – с интеллигентской нетвердостью попросил Фима.
– Мест все равно нет, – сказал тренер и брезгливо усмехнулся глазами в безбровых шрамоватых складках. – Но попробовать… Саша! поди сюда. Покажи новичку бокс. Понял? Только смотри, не очень, – сказал им вслед не то, что слышалось в голосе.
– Раздевайся, – сказал Саша и кинул Фиме перчатки.
Стыдясь мятых трусов и бело-голубой своей щуплости, Фима пролез за ним под канат на ринг, где вальсировал десяток институтских боксеров, и был избит с ошеломляющей скоростью и деревянной, неживой жесткой силой, от заключительного удара в печень весь воздух из него вышел с тонким свистом.
– Вставай, вставай, – приказал спокойно тренер, – иди умойся.
– Удар совсем не держит, – якобы оправдываясь, пояснил Саша.
– Иди работай дальше, – сказал ему тренер. И Фиме, растирающему до локтя кровь из носу: – Сам видишь, не твое. – Неприязненно: – Покалечат, потом отвечай за тебя.
Очки сидели на лице как-то странно, на улице он старался прятать в сторону лицо, дома в зеркало увидел, что его тонкий ястребиный носик налился сизой мякотью и прилег к щеке.
– На тренировке был, – пояснил он матери, и больше расспросов не возникало.
Нос так и остался кривоватым, что довершило Фимин иудейский облик до полукарикатурного, «мечта антисемита».
В портфеле же он стал носить с тех пор молоток, поклявшись при надобности пустить его в ход; что, к счастью, не потребовалось.
Тем временем соседки на кухне травили мать тихо и въедливо, как мышь; об этом сын с матерью тоже, по молчаливому и обоим ясному уговору, не разговаривали.
Это неверно, когда думают, что евреям так уж всю историю и не везет. Потому что смерть Сталина в марте 53 была замечательным везением, вопрос о переселении отпал, врачи-убийцы как бы вместе со всей нацией были реабилитированы, и по утрам соседи на кухне стали здороваться и даже обращаться со всяким мелким коммунальным сотрудничеством. И Фима благополучно получил диплом и был распределен на завод с окладом восемьсот рублей.
Но так и оставался, разумеется, маленьким затурканным евреем.
Сначала появились стиляги. Сначала – в очень небольшом количестве.
Пиджаки они носили короткие, а брюки – легендарно узкие. Рубашки пестрые, а туфли – на толстой подошве. И стриглись под французскую польку, оставляя спереди кок; а лучших мужских парикмахерских было две: одна – в «Астории», а другая – на Желябова, рядом с Невским.
В милиции им норовили – обычно не сами милиционеры, а патриотичные народные дружинники – брюки распарывать, а коки состригать, о чем составлять акт и направлять его в деканат или на работу. Пресса рассматривала одевающихся так молодых людей как агентов ползучего империализма:
Иностранцы? Иностранки?
Нет! От пяток до бровей —
это местные поганки,
доморощенный Бродвей!
Затем прошел исторический XX Съезд Партии, была объявлена оттепель и чуть ли не свобода, и страху в жизни стало куда поменьше, а надежд и оптимизма куда побольше.
А еще через год состоялся впервые в Союзе Международный фестиваль молодежи и студентов, наперли толпы молодых со всего мира, и после этого (мы отслеживаем сейчас только одно из следствий, которое и вплетено нитью в нашу историю) стиляг стало хоть пруд пруди: представители прогрессивной молодежи западных, южных и восточных стран покидали гостеприимную Советскую Россию в туфлях на босу ногу, запахивая пиджачки на голых, без рубашек, грудях: гардероб оставался на память о дружбе и взаимопонимании их московским и ленинградским приятелям.
Стукачей участвовало в празднестве уж не меньше, чем иностранцев, и дружили только самые безоглядные и храбрые, – кроме специально выделенных для дружбы, разумеется, и проинструктированных, как именно надо дружить.
Фиму с его рожей никто дружить не уполномачивал; он и не дружил – опасался: дурак, что ли. Но глядя, как переходят на тела земляков шикарные и тонные шмотки, все крутил он и обдумывал одну нехитрую мыслишку.
Он эту мыслишку не один, уж надо полагать, обдумывал, но именно он, похоже, подошел к ней первый со всей еврейской глубиной и основательностью. Потому что на второй день фестиваля сообщил маме, что ему надо поговорить с хорошим старым адвокатом, какой, вроде, был среди ее знакомых.
– Что случилось? – испугалась мама.
– Ничего не случилось, – твердо заверил Фима.
– Так зачем тебе адвокат? – побледнела мама.
– Чтоб и впредь никогда ничего не случилось, – твердо заверил сын.
Адвокат, разумеется, тоже был еврей, и принимал Фиму в такой же комнатушке коммуналки. Фима развязал испеченный мамой пирог, размял папиросу и посмотрел на адвоката.
– Розочка, сходи в булочную, – попросил адвокат жену.
– Так какие же у вас неприятности? – спросил он. – Слушаю.
– Слушайте внимательно, – сказал Фима, – и если можно, тут же забывайте. Никаких неприятностей нет и быть никогда не должно. Может ли иностранец подарить мне галстук?
– За красивые глаза? – поинтересовался адвокат.
– В знак дружбы, – серьезно сказал Фима.
– У вас есть друг-иностранец? Кто? Где вы его взяли – на улице?
– На улице, – сказал Фима.
– И каким образом?
– Он спросил, как пройти к памятнику Ленину у Финляндского вокзала.
– И что же?
– Я его проводил к святыне нашего города и рассказал о приезде Ленина в апреле 17 года.
Адвокат укусил пирог, с удовольствием пожевал, запил чаем и посмотрел на Фиму.
– Он снял галстук прямо с шеи? – спросил он.
– Я долго отказывался, но он обиделся, а я не хочу, чтобы иностранцы обижались на ленинградцев, – ответил Фима.
Адвокат кивнул.
– Хорошо, – сказал он. – Иностранец может подарить вам галстук.
– Я так и думал, – сказал Фима. – А рубашку он тоже может мне подарить?