bannerbannerbanner
О воспитательном значении русской литературы

Василий Водовозов
О воспитательном значении русской литературы

Полная версия

II

Мы объяснили связь литературных явлений, их историческую последовательность, без которой знание литературы не может быть ни цельным, ни существенно полезным. Остановившись на нашей поэзии нынешнего столетия, мы указывали в каждом из писателей частицу того нового направления, которое постепенно вело к пониманию и разъяснению общественного идеала. Посмотрим теперь, какое значение это движение русской литературы могло иметь для общества, и определим точнее, какие тут выяснились требования для самой педагогики предмета. Вопросы эти мудреные по многим причинам, но постараемся быть просты и ясны, как бы нам приходилось вразумлять младенцев.

Исторический взгляд примиряет нас с минувшей деятельностью наших писателей, насколько она была плодом искренних убеждений, а не болезненных вспышек самолюбия, не посторонних житейских внушений и расчета; но тот же взгляд ставит самые строгие требования для новой жизни. Шла или нет литература к сознанию этих требований? Работала или нет для какой-нибудь благородной идеи? Наглядно это подтвердить могли бы биографии наших писателей, к сожалению, еще слишком мало разработанные, но и то, что известно, дает нам понять, что для них дело шло не об одних любовных грезах, веселых, дружеских попойках да мирном житии на лоне патриотически праздного скудоумия. Горькое раздумье Пушкина над своею бесцельною жизнью, его бессильные порывы выбиться из цепей гнетущего модного света, где люди

 
Любви стыдятся, мысли гонят,
Торгуют вольностью своей,
Главы пред идолами клонят,
Да просят денег и цепей;
 

страстный, негодующий вопль Лермонтова на пустоту окружающей жизни и собственного сердца и не менее задушевные жалобы Кольцова, в горе которого в первый раз сказалось так живо народное горе; строго последовательный юмор Гоголя, которого жертвою, наконец, стал сам поэт, подобно медику в смрадной атмосфере прокаженных, – все эти явления свидетельствуют, что в самой жизни поэтов совершалась трудная борьба и что к этой борьбе их возбуждала более или менее ясно сознанная идея.

В настоящее время на Тургенева у нас привыкли смотреть как на поэта сладостных волнений любви, барских приятных тревог, после которых может наступить и мирное семейное довольство – единственный приют для души, жаждущей деятельности; но обратимся к прошедшему: разве в «Записках лишнего человека», в повести «Рудин» не видно болезненного искания идеала? Разве какой-нибудь бывший юноша – теперь, может быть, совершенно безмятежный статский советник – не плакал сердечно над перепискою Марьи Александровны с Алексеем, выражая тем душу, которую положил в своем произведении сам поэт? Дело в том, что Пушкин, Лермонтов, Кольцов, Гоголь умерли слишком рано, истощенные борьбою; пережившие самые драматические минуты этой борьбы, в которой не последнюю роль играло самоистязание, начинают уставать и понемногу удаляются со сцены: одни, негодуя на свою усталость, с некоторым озлоблением против всякого движения жизни; другие – совсем мирно, погружаясь в сладкую лень, подобно созданным ими же типам; третьи, которых сил, казалось бы, еще хватило на живое дело, уходят в историческую трущобу нашего прошлого, чтоб отыскивать сомнительные цветы поэзии. Но устать, действительно, можно.

Оглядываясь на скорбный путь нашей поэзии, мы с известной точки должны представить себе как бы большую больницу умов, изнывающих, падающих и в самом падении, в терзании собственного нервного вещества почерпающих новую пищу и силу для новых страданий. Такой вид, напоминающий поле сражения, где представляется много изувеченных тел и не видно победителей, очень печален и вряд ли поучителен. Однако прежде чем литература усвоила какой-нибудь реальный, положительный взгляд на жизнь и ее нравственные требования, прежде чем она низошла к идее труда в его ограниченных, житейских сферах, к идее прекрасного под условиями нашего гражданского быта, среди самой борьбы за существование, – неужели все ее усилия ограничивались праздными порывами? Неужели во всесветной скорби наших прежних поэтов, отрицавших жизнь, общество, самих себя и, наконец, даже свою веру в идеи, уж не было ничего положительного? Нет, они сделали свое посильное дело: отрицая общество, они прямо указывали на требование нового, лучшего его устройства; отрицая себя, в своем блуждающем скептицизме, они и не мудрым людям давали понять, что их романтический идеал, широко построенный на узком пьедестале семейного начала, неустойчив, как пирамида, поставленная верхом книзу. Пускай они продолжали разгуливать на высоте этой пирамиды, уверенные, что лучше их шаткого здания и быть не может, и с презрением смотря на простых смертных, которые внизу таскали камни для нового здания, беспрестанно о них расшибаясь и мозоля руки, мы без нужды не осудим в них этот грех, зная, что делам человеческим предел положен. Что ж делать? И на пирамиде, поставленной основанием кверху, все-таки открывался на время более широкий кругозор, чем на куче навоза, на которой мы сидели. Если посмотреть на безобразную общественную среду старых Троекуровых и Фамусовых, то, пожалуй, Онегин и Печорин с их аристократическою хандрой покажутся мыслителями; и сеятель Рудин за неимением лучших мог возбуждать симпатию в сравнении с Дарьей Михайловной и ее Пандалевским и даже с Лежневым, решившим раз навсегда все вопросы жизни. Мы тогда, правда, не делали дела, но все-таки скорбели в стремлении найти его; смутный, отвлеченный идеал все-таки не давал нам ни на минуту успокоиться, и в романтическом предчувствии красоты, правды, добра, мы не мирились с пошлой действительностью. Это вечное недовольство собою и жизнью, положим, бесполезно истощало наши лучшие силы, грызло наше сердце, не направляя ума к определенной, ясной цели; но и то было хорошо, что мысль работала над чем-то, что взлелеянное на идеях красоты чувство удерживало нас от крайностей гнусного, мещанского расчета и разврата, а порой возбуждало и к несомненным подвигам великодушия. Хотя и несколько дикое, рыцарское понятие о чести, – гордость, хотя и склонная, при шаткости своих оснований, обратиться в самоуничижение, – все-таки ставили нас в более честные отношения к ближним, чем обыкновенные, чисто животные инстинкты массы. А главное, мысль работала неутомимо, на все лады перемалывая те же вопросы, разгоняя, как болотный туман, нашу прадедовскую флегму, и постепенно мы додумывались до чего-нибудь более положительного, чем вопрос о том, хорошо или нет влюбляться: влюбленная героиня иной раз ходила по избам помогать больным крестьянам, и это ставилось ей в похвалу; влюбленный герой не прочь был заняться и агрономией, другой собирался отстаивать независимость болгар и т. д. Может быть, многие будут удивляться трудному созреванию нашей мысли и ее младенческим успехам, но скорее подивимся, что под теми влияниями, которые нас окружали, мысль окончательно не зачахла.

Рейтинг@Mail.ru