– Коктейль на трех сиропах!..Вкусно и освежающе!..– услышал Сергей, не понимая, к кому обращаются, еще не выйдя из полушока.
На столе появились два золотистых стакана с пластмассовыми соломинками.
– У тебя, Сережа, большой коэффициент благородства и культуры. Я рада, что вы с Ланочкой дружите. – Сергею казалось, что ему приснился страшный сон, в котором Светына какофония разрывала барабанные его перепонки, и он, увидев возле себя два странно улыбающихся лица, ощутил
озноб. – У меня сенсационная новость, – пропетушила Аделаида Кировна, твоя тетя, Лануся, назвала щенка, которого мы ей подарили, Аллегро! – и засмеялась, словно увидела Чарли Чаплина.
Сергей хотел встать, уйти, но что-то держало его. Вначале ему казалось, что эти взгляды точно привязали его к креслу, но потом он понял, зачем так терпеливо ждал конца – он хотел изучить, узнать этих людей, чтобы потом сочинить музыкальный памфлет.
– Сережа, не правда ли, оригинально придумано? – вопрошала Аделаида Кировна, сев в кресло, – А каково композиционное решение?
Сергей, мотнув головой, испуганными глазами посмотрел на Аделаиду Кировну и Свету, и ему показалось, что он, сидя в этой холодной крепости, стал бездарным, похожим на этих ходячих роботов, и страшная мысль молнией пронизала его насквозь, и он, больно сдавив виски, дико закричал:
– Откройте!.. Отпустите меня на волю!.. Я хочу уйти отсюда!..
На улице было по-летнему хорошо.
Солнечные лучи – теплые, нежные, как материнские руки.
Воздух показался Сережке свежим, целебным, и он чувствовал то, что чувствует спелеолог, вышедший из глубокой темной пещеры на свет божий.
«Музыка отвернулась от тебя, Света, – думал отрок, радостно шагая по тротуару, улыбаясь домам и деревьям. – Она не каждому открывает свои волшебные кладези звуков. Каждый музыкант несет в сердце свою мелодию, которая звучит в нем с первого дня рождения; и когда он умирает, душа его живет в бессмертных его творениях. Тебе, Света, никогда не быть в стране, называемой музыкой. Тебе купили дорогой американский «Стейнвей», но знай: талант не покупается и не продается!»
И он с улыбкой вспомнил слова отца: «Талант, сын, – это как бы конь, которого нужно каждый день питать овсом знаний, иначе он, исклячившись, погибнет!»
4.
Раньше Павел с Сережкой часто ходили в театр, на концерты. Анне тоже хотелось с ними пойти, но она почему-то стеснялась и даже краснела, когда Павел говорил о театре, оперетте, камерной музыке. И, быстро отвернувшись, чтобы не заметили ее стыдливый румянец, уходила на кухню, на ходу говоря: «Ты, Павлуша, иди с Сереженькой, а я по хозяйству.» «Что за ангельский человек! – думал Павел. – Верная своему очагу весталка…Не знаю, люблю ли ее, жалею, черт меня поймет?!»
В театр ходят, думала Аннушка, особенные люди, знающие толк в этом деле, а кто она: санитарка, уборщица. Она и бинокль, если б пришлось, положим, сидеть на «камчатке», не умеет правильно, по-интеллигентному держать, сразу поймут: кто она и откуда. Зачем же портить людям празднично-веселое настроение? Да и кроме того, вещи у нее простенькие, ношенные, не из шиковых.
В парке на скамейке она тогда сидела, угощала конфетами детвору. Иные смело запускали руку в большой кулек, вытаскивали полную пригоршню «Мишки» и убегали.
Павел в тот день был пъян. Никогда не пил, а тут вдрызг напился. Сонату, которую он писал целый год, не поняли, а те, кто старается получше высказаться, говорили, что в ней очень много «моцертизма» и «бетховенизма». И даже студенты, его товарищи-однокашники, после прослушивания утверждали, что это талантливо написанный новый вариант «Лунной» сонаты. Выходит, он – плагиатор, умеющий искусно переделывать чужие шедевры. Хоть в петлю лезь, но и смертью своей не вызовешь в них понимания. «Не верю, – говорил себе Павел, не верю: неужели в каждом из них вирус зависти?! Они игнорируют новаторство, не желают замечать идею…» В тот день ему казалось, что никто в этом мире не поймет его. А когда он узнал, что Жанна уехала на «Жигулях» с директором ресторана, он упал на асфальт, искровенив себе лицо. Боли и тоски было так много и они были так тяжелы, что не хватило бы всех железнодорожных составов, чтобы погрузить их в вагоны. И он понял, что не только на войне умирали люди – осколок измены смертельно ранить может любого в мирное время. А ведь таких раненых немало – и женщин, и мужчин. Найдется ли в этой жизни сестра милосердия, думал тогда он, которая перебинтует его раны?
Павел пьяно плюхнулся на всхлипнувшую скамью. Дети, подгоняемые окриками матерей и бабушек, быстро разбежались.
Сердце у Анны испуганно дрогнуло, бросив холодок к горлу, но она ласково, словно успокаивая, посмотрела на незнакомца.
– Да, выпивоха, алкаш, протрынькал червонец сегодня! Да, выпил лишку! – куражился Павел, но ласковые, успокаивающие глаза девушки не только отрезвили его, но и в паузе молчания дали возможность вспомнить что-то свое. Они как бы вернули его в босопятое детство, и он вспомнил мать: у нее были такие же добрые, родниково непогрешимые глаза.
Павел сглотнул комок горечи – слезы рвались наружу. Эта хрупкая, голубоглазая девушка, которую он вдруг захотел на руках понести к счастью, показалась ему такой беззащитной, святой, непохожей на всех других.
– Простите!.. Простите меня, родная!.. – прикрыл глаза ладонями, дрожа всем телом.
Анна полюбила Павла. Знала ли она, что такое любовь, думала ли, что существует такое понятие? Она, простая девушка, не задумывалась над этими вопросами, но тем не менее умела любить. Она любила сердцем и душой, как любят прозрачный полдень с усмехающимся солнышком, свирель утренней пичуги, лопотание торопливой речушки, целомудренную зорьку вечера и утра. А разве любовь может быть «ученной, всезнающей»? Может, давние-давние наши предки – пещерные, первобытные – любили по-настоящему, лучше нас? Была б такая волшебная подзорная труба, позволившая бы нам взглянуть в глубину древних веков, мы бы убедились, что это именно так. Настоящая любовь презирает прагматизм и рационализм. И трагична судьба так называемых «бухгалтеров», подсчитывающих все «за и против». К сожалению, штат их все более увеличивается, и правит там – их ничтожество мещанство и вещизм.
Любовь, вероятно, имеет два заряда: один – положительный, энергети-чески питающий саму любовь, другой – отрицательный, уккумулирующий в человеке ненависть к «тому» или к «той». Чем сильнее, беззаветнее Анна любила Павла, тем больше, злее он ненавидел Жанну Тихомирову. И один кощунственно гадкий ворос мучил его, преследовал, он даже боялся его: что будет, если Жанна вернется? И, несмотря на это, он знал, что так, как Анна, никто и никогда не полюбит его. Порой ему казалось, что эта простая, воспитанная в детском доме девушка нравственно выше, чище его, и он не достоин ее любви.
Анна родила сына, Сережку, и была счастлива этим. Ей, худенькой, хрупкой, не верилось, что она смогла родить ребенка. Бледная, сильно похудевшая, она улыбалась всем в палате, не хотела думать, что могла умереть при родах – ведь ей сделали кесарево сечение.
Павел так же учился в консерватории на композиторском факультете, и редко приходил к Анне. Она очень стеснялась его, как и в первый раз, думая, что ее бледность, старенький халат, сквозящая в глазах усталость неприятны, даже противны ему. И когда он уходил, она с волнением думала, что он больше никогда не придет. И тихонько, стесняясь саму себя, плакала… подходила к кроватке и смотрела на сладко улыбающегося во сне малыша. И ей казалось, что сынок, не открывая глаз, этой счастливой улыбкой успокаивает ее; и когда, улыбаясь, снова шила махонькие рубашечки, штанишки, чепчики, все казалось, что он исподтишка посматривает на нее жалея. И думалось ей, что он будет хорошим, ласковым сыном.
5
Сережка вышел из метро и торопливо направился к мастерской. Хоть сегодня и суббота, выходной день, но отец все же пошел на работу. «Конец месяца, аврал, штурмовщина, – чуть раздраженно сказал он. – Приходить не надо!» Сережке так хотелось сегодня пойти в филармонию или Дом органной и камерной музыки! Давно они с отцом там не были. Нет, он не будет уговаривать отца отправиться туда, он просто хочет провести его с работы домой…
Григорий Васильевич стоял на крылечке под навесом, неторопливо, задумчиво покуривал. Увидев Сережку, улыбнулся, помахал рукой.
Когда мальчик подошел, вахтер положил ему на плечо чуть дрожащую руку.
– На свадьбе вчера был! – торжественно сообщил, радуясь чему-то. – Хорошая свадьба! Пел там один – видать, из артистов оперных. Поет – сердце из груди вынимает. Я и слова запомнил: «Где же ты, моя любимая? Возвратись скорей.» Это, стало быть, лебедь своей подруге погибшей кричит. А потом и сам кончает жизнь самоубивством, бросается с неба на землю грешную. Вот как любили друг дружку! Так и надобно любить и жить, чтоб друг без дружки не обойтися.. Я вот не поэт, а мысль ко мне пришла: ведь в тот, пожалуй, день много свадеб с разными обычаями было справлено по всей Земле. Некоторые страны, конечно, еще спали, солнышко еще не подарило им день Это ж сколько, если сосчитать, национальностей!
Григорий Васильевич говорил волнуясь, и Сергей понял, что все это он говорит для него, желая, чтобы и он любил как лебеди.
«Добрые люди, – думал отрок, – как целебные колодцы, к каждому из которых хочется подойти, благоговейно поклониться и испить живительной водицы.»
– Вот придет такое время, когда не будет ни вахтеров, ни охранников, ни милиции. Это и есть, Сережка, коммунизм чистой воды.– Глубоко затянулся, пустил сизоватый дымок, задумался, поглаживая подбородок. – Я вот читал в одном научном талмуде, что были раньше кайно…кайнозойская, мезо…мезо… Ну, черт, и названия же, шибче на гору взберешься, нежели их выговоришь! Мезо, стало быть, зойская, протеро… и тоже зойская эры. И вот в те-то времена живали разные там дриопитики, парантропы, ремапитики, прочие питики и эти неа…нео… ниандртальцы. Тяжело, скажу тебе, влазят в башку эти словеса. Как их ученая братия запоминает – не знаю?! – Пожал плечами. – По мне лучше выкосить луг, чем их заучивать. Ну так вот, те питики были, так выражаясь, наши сородичи, собратья-предки наши… человекопохожие то есть. Хвосты у них, стало быть, поотрастали. Не так чтобы они, эти хвосты, им мешали, но все же эти хвосты у них имелись. По-ученому – атрибут необходимый. Потом эволюция такая, стало быть, пошла-развернулась, хвосты эти атрофировались и поотпадали, ну как соульки с крыш. Вот. Люди по этой причине стали бесхвостые. Какая в них нужда, в хвостах этих? Ты попробуй найди-ка сейчас хоть одного профессора или академика с хвостом! Не найдешь – дудки!
Дядя Гриша последний раз затянулся, медленно загасил сигарету о спичечный коробок и, открыв его, спрятал туда окурок.
– Теперь смекаешь к чему это я клоню? Неспроста ведь о хвостах стал философствовать.
Сережка пожал плечами, жалея, что не может ответить.
– Ну так слухай, мил человек. Ведь зло, зависть, жадность, хапужничество, нечестность и все подобное нехорошее и есть длиннющий хвост у всего человечества, который ему очень мешает и делает его больно некрасивым. Аж стыдоба берет меня за всех за людей! Природа, конечно, – говорю научным языком, – хороший селекционер, но ассистировать нам при ампутации этого подлого червеобразного хвоста она не будет. Мы, люди, должны его отсечь беспременно сами – раз и навсегда!..
Когда Сергей пошел, Григорий Васильевич, войдя в вахтерку, сказал вслух:
– Вот они, хирурги будущего! Они-то навовсе отрубят у человечества этот – ядрена его мать! – хвостище!
В цеху тихо, никого нет, словно все ушли на митинг. Под ногами поскрипывает песок. На верстаке Александра Михайловича – гайки, шайбы, винты, почему-то хаотично валяются сверла, напильники, масленка, штангенциркули. На полу – тоже гайки и винты, опрокинутый круглый стул, – кто-то, вероятно, спешил, споткнулся и, озлясь, не соизволил поднять его. Дверки установки настежь открыты, сверкают хромированные ручки. Пахнет керосином.
Сергей боязливо, точно его ударят, подходит к обшарпанной коричне-вой двери бытовки, сквозь приоткрытую дверь которой сочится разговор. Сердце сильно «галопировало», и мальчику казалось, что разговаривающие за дверью слышат его стук.
– Закусончик у нас, братва, бог позавидует!
– Это первач или последыш?
– Последыши бывают в акушерстве…Первач – понял?! У меня самогон-ный аппарат из нержавейки, последней модификации – хоть на ВДНХ де-монстрируй!
– Не боишься, что конфискуют?
– Он у меня в такой схованке, что ни один миноискатель не обнаружит…
Все вдруг засмеялись, узнав, где прячет свое «изобререние » собутыль-ник.
– Дрессированный спаниэль в момент и там снайдеть!
– Дерг твою ядрена мать! У меня присыпано спецзловониями – без рес-пиратора не подходь!
– Ты, Фоша, получается, по самогоноварению защитил уже докторскую диссертацию.
– Определенно! Вот, скажем, вручали бы лучшим самогонщикам «Оскары», так у меня их самых было бы больше, чем у Карпова и Элизабет Тейлор. Да-а! И в книгу рекордов Гиннеса попал бы. Я на спор запросто выпью бадью сивухи или бормотухи! Хи-ха-ха-ха!..
– Стол у нас, кореша, скажу я вам, лучше ресторанского! Пора и бемцнуть по двести!
– Слушай – а как же ты пронес эликсир настроения и бодрости?
– А в термосе китайском – Васильич же у нас на контрольке ржавый утюг!.. – и опять вслед за этим неестественно скомороший смех. – Да его, старикана, можно по-разному лохонуть
– Главное, зубров нету – начальства нашего. А то давишься, гляделками по сторонам кидаешь как ворюга.
– Павел, ты ее, подруженьку, в банку перелей, чтобы она на нас, мы на нее с почтеньицем взирали!
Сердце Сережки испуганно вздрогнуло, услышав имя отца. Он стал бледнеть, словно ощущая иней на спине, на лбу у него появились капельки пота. Он дрожащей рукой открыл дверь, вошел в небольшую комнату с темными от частого курения стенами, вдоль которых стояли металлические шкафы. Окна гостеприимно распахнуты для ветра, и летняя прохлада время от времени навещала собравшихся, вызывая ощущение приятной истомы.
На самодельном столе, на котором в обеденный перерыв забивали «козла», среди закусок господствовала двухлитровая банка с мутноватой жидкостью. Пустые ротастые стаканы нетерпеливо ждали дурманного зелья.
Вначале все ошеломленно смотрели на вошедшего – это была немая мизансцена из новой еще не написанной комедии. Потом взгляды стали осуждающе строгими – так обычно судьи смотрят на обвиняемых.
– Явился не запылился! Твое чадо, Павел!
Валунов подумал: если б совесть превратилась в человека, она бы его сейчас подмяла под себя и задушила. Он не выдержал на себе рентгеновский, прожигающий насквозь взгляд сына, опустил глаза, сжимая кулаки и сцепив зубы.
– Это ты, Михалыч, виноват – забыл дверь закрыть! Конспирация на тебе лежит!
– Как он, малявка, спичка, эта оказался в эпицентре нашего пиршества?!
– Ты-ы, замолчи-и!! – Павел скалой поднялся над всеми, схватил банку – и об пол вдребезги!
Собутыльники, открыв рты, тараща глаза, смотрели на него так, будто он разбил их счастье.
Глаза Сережки, показалось Павлу, были как кратеры, через которые лилась огненно-горячая лава, затопляющая всех в бытовке.
Глава третья.
1
Радостное – то здесь, то там – покашливание, будто сидящие рады сообщить друг другу, что они здесь, в зале филармонии, и скоро здесь зазвучит прекрасная музыка. И те, кто шепотом говорит сейчас, естественно, думает Сережка, понимают и ценят музыку. Они словно беседуют не друг с другом, а с великим композитором, произведение которого вот-вот оживет, рассказывая о самом главном и важном – о жизни, о любви, о доброте. Отроку казалось, что сердца всех собравшихся звенели, как колокольчики, одной нотой радости.
Павел сидел прямо и поверх голов смотрел на оркестр, словно выискивая среди музыкантов какого-то своего знакомого. Сергею не верилось, что отец рядом – вот он, все как сновидение, ведь так давно они здесь были. Он чувствует, что внутри у отца происходит какая-то работа – там настраивается главная стуна восприятия. Мальчику хочется прижаться к этому серьезному сейчас великану с мраморным, как у статуи, лицом, как бы растворится в нем, чтобы услышать и постичь мелодию его грустного сердца, переполненного тяжелыми думами.
Рядом с Сережкой сидит курчаво-красивая девушка, смотрит в бинокль: как кто одет, не лучше ли ее?
– Будет та же конферансье, что и в прошлый раз, – шепнула ей на ухо мать, сверкнув рубинами сережек.
– Конферансье на эстраде – здесь ведущая.
– Хорошо – хорошо. Так вот: у этой конферансье муж танцует в ансам-бле Вирского. Есть у них в репертуаре гвоздь программы – танец «Повзу-нец», так он солирует в нем с этакими казацкими усищами.
– У них все усатые.
– Серьезно?
– Вполне.
– А дирижер – смотри! – вылитый Марчелло Мастраянни, – хвастнула знаниями в кинематографе мать.
«Зачем вы сюда пришли?!» – нахмуренно глянул на них Сережка.
Каждый настраиваемый оркестрантами инструмент хотел звучать по-своему, отличаясь «голосом» от своих собратьев. Но среди всех плаксиво звучала скрипка, вспоминая Паганини. Она канючила, просила о чем-то, а смычок – ее верный друг, который неразлучно спит с ней в одном футляре, помнящий штрихи деташе, легато, стаккатто, – успокаивал ее.
Стуча каблуками белых туфель, на сцену вышла ведущая в платье, на котором звездочками посверкивали блестки-вспышки.
– Чайковский! ..Пятая симфония!.. Ми минор!.. – громко и радостно – как новость – объявила она, и после этого Сергей слышит тихое «колоратурное сопрано» девушки, сидящей рядом:
– У нее хриплый голос, как у выпившего прораба на стройке.
«А ви такие вумные…как клоун на манеже», – съязвил про себя Сережка.
Девушка наконец мгновенно взглянула на Сережку – словно толкнула его, отроку даже показалось, что он ощутил удар в плечо, потом в лицо. Скупые глаза девушки поползли по вещам мальчика – словно по Сережкиному телу поползли тарантулы и москиты.
«Взгяд у этой девушки нехороший, жадный, завистливый, – решил Сергей. – Прищурившись смотрит на меня. Ей бы в ломбарде работать…Неужели они с матерью любят и понимают музыку?»
Зал приумолк, затих и дышал тихо, как дышут в музеях.
Дирижер стоял уже у пульта и, восклицательно подняв палочку и не глядя в сифоническую партитуру, словно говорил глазами: «Ну, друзья-коллеги, не ударим лицом в грязь перед памятью Петра Ильича!»
Сергей закрыл глаза. Медленно вплывает в него живительное благозвучие, и ему кажеся, что симфония вливается в его вены и, проходя через сердце, становится его кровью.
Вспотел огромный лоб дирижера, и по глазам, по движениям, даже по дыханию чувствуется, как он любит, обожает музыку и готов за нее умереть.
«Сквозь наши сердца, -думает Сергей, проходит волшебная струна, соединяющая нас с симфонией!»
Шуршащий рядом звук – как бритвочкой по сердцу – портит всю картину восприятия, – это красивая девушка тихонько лопает шоколадные конфеты, жадно доставая их из вышитой бисером сумочки. Сергею хочется схватить аккуратно лежащие на коленях обертки, швырнуть на пол, но этикет сдерживает его.
Он опять вспомнил Свету:
«Не старайтесь привить сорняки вечному древу музыки – не получится!»
Музыка обходила Павла. Опустив голову, думал о чем-то своем, желваки нервически прыгали. Какие-то катаклизмы происходили у него в душе – двенадцатибальной силы.
Когда они вышли из филармонии, Павел сказал:
– Ты иди, мне надо по делам…
«Он хочет остаться один.» – Сын, не моргая, смотрел вслед отцу и ему казалось, что тот уходит к своим воспоминаниям.
2
Анна не знала, какое ей одеть платье, да и немного у нее их было. Собиралась – как девушка на первое в своей жизни свидание. Волновалась, ощущая в груди сердцебиение, отдававшееся в гортани и висках. Боялась опоздать – вдруг не застанет или, не дай бог (вот суеверная!), что-нибудь случится. Вероятно, думала она улыбаясь, так бывает с каждой женщиной, которая очень любит. Настроение было весенне-девичье, петь хотелось, а в душе веселилась щекотливая радость.
Одела она неяркое ситцевое, с какими-то крохотными цветками платье. В зеркало не смотрелась, чтобы не увидеть болезненную бледность…(Даже в мыслях она боялась показаться самой себе очень счастливой.)
– Сынок!.. – робко позвала она, как бы не желая оторвать сына от дел.
– Сейчас, мамочка! – радостно крикнул из кухни – точно ждал этого.
Сережка остановился в дверях – на нем фартук, в руке ложка.
– Тебе … нравится платье?..
– Очень!
– Тогда… я пойду.– Тихо сказала, будто спрашивала разрешения у сына.
Он был счастлив, что мать идет к отцу. Пытался найти хоть одно слово в сердце, которое бы приободрило, обрадовало ее, и не нашел. А комплименты он не любил, считая их фальшивыми нотами.
– А борщ готов… и котлеты, – стеснительно улыбнулся, напоминая матери о том, что ей пора обедать.
– Надо ловить текущий день – так сказал Квинт Гораций Флакк.
– Прежде чем писать свои «Оды», он обязательно сытно ел! – урезонил Сережка.
…Павел не закрыл дверь, и это не удивило Анну, не показалось ей странным. «Соседи у меня – старики и бабушенции, – говорил он. – Вор чует, где можно поживиться. А у меня всего-то: пианино да прочая ненужная рухлядь. Вот стагу богаче – сигнализацию проведу. Не от кражников. Придет кто, позвонит, а меня нет – ну и ответит бас робота: «Павел, дескать, жив-здоров, того же и вам желает!»
Тюлевая занавеска вальсирует с проникающем в открытое окно летним ветерком. Окно напротив тоже распахнуто. Солнцеволосая девочка, подперев голову кулачками, мечтательно глядела в небесную глубомань и думала о том, что голубое небо и все вокруг – продолжение сказки, которую рассказывала ей мать. Где-то громко гудел голубь, вероятно предупреждая своих соперников, что карниз и гнездо, на котором почивает его подруга, принадлежат только им. Воробьи, не обращая внимания на воркования и ухаживанье голубей, были по-птичьи уверены в том, что их перечирикиванье самое орфейное.
Оса, сердито-инквизиторски бубоча и то и дело ударяясь в стекло форточки, возмущенная секретом прозрачного предмета, никак не могла вылететь на волю.
– Сейчас, миленькая!.. – словно извиняясь за свою нерасторопность, сказала Анна и выпустила гостью. – Вот так бьется о стенки грудной клетки радость, которую мы выпускаем очень редко. Выпускаем только к счастью.
Портреты композиторов смотрели на нее серьезно, осуждающе: мол, чего пришла? Аннушка, стесняясь их любопытных, очень строгих, следящих за ней взглядов, подошла к пианино и, поглаживая бронзовый бюстик Моцарта, стала рассматривать вывязанную ее руками декоративную салфетку. И сразу почувствовала сердцем, что взгляды музыкантов потеплели, стали добрыми, ласковыми, уже не осуждающими. И вдруг покраснела, вспомнив немодное свое платье.
Аннушка не умела играть и думала, что композиторы, сочиняющие музыку, очень умные, талантливые и добрые люди. Откуда они, спрашивала себя, берут звуки, так похожие на чувства человеческие? Они собирают их в золотое лукошко души. Им так же порой бывает нелегко, как ловцам, поднимающим со дна моря жемчуг. Эти звуки волнуют сердца, баюкают дитя, вызывают воспоминания о матери, детстве, первой любви. Вероятно, трудно это, думала она, среди тысячи звуков найти свой, единственный, самый-самый, ни на чей не похожий. И когда слышала хорошую музыку, понимала: живет правильно, честно, по-человечески; и хотелось лишь одного: чтобы все были добрыми и счастливыми.
Она опять стала волноваться, думая, что Павел будет не доволен, застав ее у себя. Все казалось, что в комнате запах знакомого мужского тела.
«Он придет, он обязательно придет… – стеснительно улыбалась воображаемому Павлу. – Я волнуюсь… волнуюсь оттого, что наши сердца говорят друг с другом.»
Увидела на столе листок из тетрадки – мелькнуло: может, Павел написал ей? Стесняясь знакомого почерка, в волнении дыша, стала тихо читать:
У грустных – печаль за печалью,
У нежных – как солнце глаза.
Я к острову добрых причалю,
Чтоб им о тебе рассказать…
Почему-то заплакала, быстро утерла слезы. Ей так хотелось по-матерински его приласкать, пожалеть, но она всегда стеснялась это сделать. Может, потому, что он был слишком серьезен, угрюм и даже порой холоден к ней.
Анна прижала к губам четверостишие, будто тихонько поцеловала Павла.
Открывается дверь. Павел. Белая рубашка и брюки – грязные, измятые; упал, что ли? Потертый черный чемоданчик с инструментом падает из его рук на пол, издавая обиженный звук на своего обладателя.
– Анна… Аннушка…
Павел целует бледное лицо Анны, целует ее руки и, опускаясь на колени, крепко обнимает ее худенькие ноги. Анне кажется, что он плачет.
3
Сергей стоит перед обитой дерматином дверью и не решается нажать на кнопку, под которой написано: «Силушкины.»
Фальцетный звонок молнией пронизал Сережку и ушел в бетонный пол. Хоть он слегка прикоснулся к звонку – звук, показалось ему, был настолько настырно-требовательный, что мог всполошить всех соседей.
Дверь отворилась и, держась за косяк, как за телеграфный столб, ша-таясь и моргая запухшими глазами, выполз, как из берлоги, Денис Артемо-вич, – отец Володи Силушкина. Прическа у него была такая и сам он был та-кой, словно вначале лежал в хлеву на сене, потом – в курятнике на помете, а напоследок бухнулся в яму с помоями. Он смотрел вкруговую, страшно вра-щая белками и не понимая, где он и кто его потревожил.
– Ка…как на центрифуге… – заикающе прогузынил он. – Голова есть…головы нет. Ва… вакуум в башке. Пе.. перегрузился я сегодня градусами… Ты кто?… Ты какая здесь, а?… Кто ты, из каких?.. Наш или чужая?.. Отвечай – тебе сказано!..
– Здравствуйте, Денис Артемович! Это я – Сергей…
– Ты …ты францу…цузский шпиен… – проговорил с закрытыми глаза-ми.
Денис Артемович, конечно, услышал «здравствуйте», но как что-то далекое-далекое, напоминающее эхо, поэтому он вибрирующими движениями пальцев стал немедленно прочищать слух.
– Хе, Сережка!.. Здоров!.. Сразу тебя узнал. Извини: облапить и поцеловать не могу – сила моя в бутылке осталась. Ик!..Ик!..Икаю, как видишь. Нас было, Сережка, трое: я, стол и стаканище. Захмелел я в пенек… Хочешь – заходи, но моего вундеркинда нету. Гениальный же он, стервец, – ну, этот… новый Ван Дог…Тьфу ты!..Ван Гог или Ренуар… Думаю, гоноре… гонорары у него в будущем будут такие – мне непременно на коньячок перепадет.
«Тонет человек, люди! Бросьте ему спасательный круг!» – подумал Сережка, потом сказал:
– Зачем…зачем вы, Денис Артемович, пьете?
– А вот ты с трибуны задай такой вопрос всем!.. Все будут с мест возмущаться, голосовать против пыятства, а на самом деле… Эх, не понять тебе, малый!.. Ты своим вопросом наполовину отрезвил мое «министерство», – похлопал себя по лбу. – Вот пусть введут четырнадцатую зарплату за трез-вый образ жизни, – тогда и перестану пить. – Скрежетнул зубами. – Не по-нять тебе, масленок, что в душе у меня только мазут и горечь! Вот и выжи-гаю все это пламенем градусов. Не помогает… Все думаю: к чему, зачем жи-ву? Гляну кругом – и все кажется неинтересным-неинтересно! А неинтересно потому, что горластых у нас валом, а истинных работяг – соли земли – мало-вато!
«Это апатия. Какая причина привела ее к этому человеку?»
– Ласточке, вороне, воробью порой завидую. Не понять тебе этого. Поживешь с мое – вот тогда-то, может, и прозреет твое сердце, глядя верным взглядом на жизнь-матушку… Друг улыбнется, руку пожмет, а вот понять – не каждому это дано. А было б хорошо, ох как хорошо, если б понимали друг друга! По принципу: твое сердце – мое сердце, твоя боль – моя боль… Что-то мешает нам в этой жизни. А что – не знаю, невдомек мне. И этого «что-то» собралось столько, что, вероятно, лет двадцать бульдозерами надо будет вкалывать-ровнять!.. У нас стало модно говорить о проблемах. Говорят о них все: учителя, ученые, работяги, все-все. А кто их, эти проблемы, – хотел бы спросить в «Прожекторе перестройки»! – создает? Кто – спрашиваю?! Да те бюрократы и дермократы, которые ничего не делают… просто сидят и лясы точат в государственных учреждениях, получая за это хорошую государственную зарплату! Было б больше пользы, если б каждый не разговорней красивой занимался – это нынче мы все умеем, – а взялся за черенок заступа!.. Ну, я пошел бай-байкать. Устал. А ты, Сережка, приходи почаще – эти разговоры делают меня полутрезвым.
Старая темная лестница и полутемный подъезд усугубляли тоскливость, и Сережке чудилось, что он наступает не на ступеньки – на огромные клавиши, звучащие Бетховенской великой печалью. В сердце ощущал болезненную тяжесть – на донышке его свинцом лег недавний разговор. Отрок был навъючен множеством мучающих его вопросов, от которых не мог и не хотел избавиться, и он был сейчас похож на человека, который не знал, что ему делать и куда идти. Он стал массировать взбухшие от напряженной мысли виски, пытаясь найти хоть один ответ на главные вопросы жизни.
Он остановился на лестничной площадке и, как к матери, прижался лбом и щекой к холодной, исписанной мелом и гвоздями стенке.
Шаги. Сережка хотел, чтобы спускавшийся быстро прошел мимо, сделав вид, что не заметил его. Он кожей ощутил чужой взгляд – словно инеем покрылась спина.
«Ну проходите же, быстрее, прошу вас!»..– мысленно торопил он незнакомца, уверенный, что чужая боль ему безразлична – как прошлогодний листопад.
– О, стоит! – мужской веселый голос был уже рядом. – Ты чего, пацан? Тебе плохо? «Скорую» вызвать?
– Спасибо. Ничего мне не надо.
– Ага, понял: ты задумался над проблемами сегодняшнего жития-бытия. А ты не думай – мой тебе совет. – Запах суррогата шибанул мальчику в нос, и он подумал, что весь мир сегодня, вероятно, пьян. – Ты о перестройке думаешь, младен?
Уйти бы, но Сергей боялся услышать вслед страшно-омерзительное оскорбление. Он знал: оскорбления мало-помалу уничтожают в человеке доброе, нежное – и он прячется в коконе замкнутости.
– Зеленый цвет дан – поезд перестройки мчит на всех парах, главный машинист – Горбачев, – продолжал незнакомец. – Под откос поезд, вероятно, не скочурится – не беспокойся. Уж больно много калек будет, если под откос… – Похлопал Сережку по плечу. – А ты, пацан, ни о чем не думай – дольше проживешь, здоровее будешь. Сейчас недумающим сочувствуют, их даже уважают и любят. Совет: будь послушным муравьем; взвалили на тебя бревнышко – тащи не задумываясь по прямой к цели. И баста!
Сережка с облегчением вздохнул, когда «философ» наконец ушел.
«Взрослые читают нам сказки, воспитывают, наставляют, а сами делают такое… – думал Сергей. – Почему отцы уходят к другим женщинам, а матери – к чужим мужчинам? Отцов и матерей лишают родительских прав – и дети плачут в одиночестве, просят родителей вернуться. Неужели вы, родители, не слышите стон и плач своих детей! Ведь это девятый вал детского горя! И когда смотрю на небо, мне кажется, что это не звезды – застывшие слезы осиротелых детей!»