(после чтения утром газет).
«– Это просто пошлость!
Так сказал Толстой, в переданном кем-то «разговоре» о «Женитьбе» Гоголя.
Вот год ношу это в душе и думаю: как гениально! Не только верно, но и полно, так что остается только поставить «точку» и не продолжать.
И весь Гоголь, весь – кроме «Тараса» и вообще малороссийских вещиц, – есть пошлость в смысле постижения, в смысле содержания. И – гений по форме, по тому «как» сказано и рассказано.
Он хотел выставить «пошлость пошлого человека». Положим. Хотя очень странна тема. Как не заняться чем-нибудь интересным. Неужели интересного ничего нет в мире? Но его заняла, и на долго лет заняла, на всю зрелую жизнь, одна пошлость.
Удивительное призвание.
Меня потряс один рассказ Репина (на ходу), который он мне передал если не из вторых рук, то из третьих рук. Положим, из вторых (т. е. он услышал его от человека, знавшего Гоголя и даже подвергшегося «быть гостем» у него), и тогда он, буквально почти, передал следующее:
«– Из нас, молодежи, ничего еще не сделавшей и ничем себя не заявившей, – Гоголь был в Риме не только всех старше по годам, но и всех, так сказать, почтеннее по великой славе, окружавшей его имя. Поэтому мы, маленькой колонийкой и маленьким товариществом, собирались у него однажды в неделю (положим – в праздник). Но собрания эти, дар почтительности с нашей стороны, были чрезвычайно тяжелы. Гоголь принимал нас чрезвычайно величественно и снисходительно, разливал чай и приказывал подать какую-нибудь закуску. Но ничего в горло не шло, вследствие ледяного, чопорного, подавляющего его отношения ко всем. Происходила какая-то надутая, неприятная церемония чаепития, точно мелких людей у высокопоставленного начальника, причем, однако, отношение его, чванливое и молчаливое, было таково, что все мы в следующую (положим, “среду”) чувствовали себя обязанными опять прийти, опять выпить этот жидкий и холодный чай и, опять поклонившись этому светилу ума и слова, – удалиться».
Буквальных слов Репина не помню, – смысл этот. Когда Репин говорил (на ходу, на даче, – было ветрено) и все теснее прижимал к телу свой легкий бурнус, то я точно застыл в страхе, потому что почувствовал, точно передо мной вырастает из земли главная тайна Гоголя. Он был весь именно формальный, чопорный, торжественный, как «архиерей» мертвечины, служивший точно «службу» с дикириями и трикириями: и так и этак кланявшийся и произносивший такие и этакие «словечки» своего великого, но по содержанию пустого и бессмысленного мастерства. Я не решусь удержаться выговорить последнее слово: идиот. Он был так же неколебим и устойчив, так же не «сворачиваем в сторону», как лишенный внутри себя всякого разума и всякого смысла человек. «Пишу» и «sic»[38]. Великолепно. Но какая же мысль? Идиот таращит глаза, не понимает. «Словечки» великолепны. «Словечки» как ни у кого. И он хорошо видит, что «как ни у кого», и восхищен бессмысленным восхищением и горд тоже бессмысленной гордостью.
– Фу, дьявол! – сгинь!..
Но манекен моргает глазами… Холодными, стеклянными глазами. Он не понимает, что за словом должно быть что-нибудь, – между прочим, что за словом должно быть дело; пожар или наводнение, ужас или радость. Ему это непонятно, – и он дает «последний чекан» слову и разносит последний стакан противного, холодного чая своим «почитателям», которые в его глупой, пошлой голове представляются какими-то столоначальниками, обязанными чуть не воспеть «канту» директору департамента… то бишь творцу «Мертвых душ».
– Фу, дьявол! у, какой ты дьявол!!! Проклятая колдунья с черным пятном в душе, вся мертвая и вся ледяная, вся стеклянная и вся прозрачная… в которой вообще нет ничего!
Ничего!!!
Нигилизм!
– Сгинь, нечистый!
Старческим лицом он смеется из гроба:
– Да меня и нет, не было! Я только показался…
Оборотень проклятый! Сгинь же ты, сгинь! сгинь! С нами крестная сила, чем оборониться от тебя?
«Верою», подсказывает сердце. В ком затеплилось зернышко «веры», – веры в душу человеческую, веры в землю свою, веры в будущее ее, – для того Гоголя воистину не было.
Никогда более страшного человека… подобия человеческого… не приходило на нашу землю.
Язычество – утро, христианство – вечер.
Каждой единичной вещи и целого мира.
Неужели не настанет утра, неужели это последний вечер?..
Заступ – железный. И только им можно соскрести сорную траву.
Вот основание наказаний и темницы.
Только не любя человека, не жалея его, не защищая его – можно отвергать этот железный заступ.
Во всех религиях есть представление и ожидание рая и ада, т. е. это внутренний голос всего человечества, религиозный голос. «Хулиганства», «зарезать» и «обокрасть» – и Небо не защищает.
Защищают одни «новые христиане» и социал-демократы, пока их наказывают и пока им нечего есть. Но подождите: сядут они за стол – и тогда потребуют отвести в темницу всякого, кто им помешает положить и ноги на стол.
(за занятиями).
С 4-мя миллионами состояния, он сидел с прорезанным горлом в глубоком кресле.
Это было так: я вошел, опросил Василья, «можно ли, – и, получив кивок, прошел в кабинет. Нет. Подошел к столу письменному. Нет. Пересмотрел 2–3 книги, мелькнул по бумагам глазом и, повернувшись назад, медленно стал выходить…
На меня поднялись глаза: в боку от пылающего камина терялось среди ширм кресло, и на нем сидел он, так незаметный…
Если бы он сказал слово, мысль, желание, – завтра это было бы услышано всею Россиею. И на слово все оглянулись бы, приняли во внимание.
Но он три года не произносит уже никаких слов. 78 лет.
Я поцеловал в голову, эту седую, милую (мне милую) голову… В глазе, в движении головы – тó доброе и ласковое, тó талантливое (странно!), что я видел в нем 12 лет. В нем были (вероятно) недостатки: но в нем не было неталантливости, ни в чем, даже в повороте шеи. Весь он был молод и всегда молод; и теперь, умирая, он был так же молод и естествен, как всегда.
Пододвинув блокнот, он написал каракулями:
– Я ведь только балуюсь, лечась. А я знаю, что скоро умру.
И мы все умрем. А пока «не перережут горла» – произносим слова; пишем, «стараемся».
Он был совершенно спокоен. Болей нет. Если бы были боли – кричал бы. О, тогда был бы другой вид. Но он умирает без боли, и вид его совершенно спокойный.
Взяв опять блокнот, он написал:
Толстой на моем месте все бы писал, а я не могу.
Спросил о последних его произведениях. Я сказал, что плохи. Он написал:
– Даже Хаджи-Мурат. Против «Капитанской дочки» чего же это стоит. Г…
Это любимое его слово. Он любил крепкую русскую брань: но – в ласковые минуты, и произносил ее с обворожительной, детской улыбкой. «Национальное сокровище».
Он был весь националист: о, не в теперешнем, партийном смысле. Но он не забыл своего Воронежа, откуда учителем уездного училища вышел полный талантов, веселости и надежд: в Россию, в славу, любя эту славу России, чтобы ей споспешествовать. Пора его «Незнакомства» неинтересна: мало ли либеральных пересмешников. Трогательное и прекрасное в нем явилось тогда, когда, как средневековый рыцарь, он завязал в узелок свою «известность» и «любимость», отнес ее в часовенку на дороге, и, помолясь перед образами, – вышел вон с новым чувством. «Я должен жить не для своего имени, а для имени России». И он жил так. Я определенно помню отрывочные слова, сказанные как бы вслух про себя, но при мне, из которых совершенно явно сложился именно этот образ.
(об А.С. Суворине, – в мае 1912 г.; на обложке серенького конверта. Слова о Хаджи-Мурате, – по справке с подлинной записочкой С-на, – не содержали «крепкого русского слова», но оставлю их в том впечатлении, как было у меня в душе, и как записалось минуты через три после разговора. Но «крепкое слово», однако, было вообще любимо А. С. С-ным. – Раз он о газете сказал мне, вскипев и стукнув углами пальцев о стол: «Я люблю свою газету больше семьи своей (еще вскипев): больше своей жены…» Так как ни денег, ни общественного положения нельзя любить крепче и ближе жены и детей, – то слова эти могли значить только: «совместная с Россиею работа газеты мне дороже и семьи и жены». Это, т. е. подспудное в душе около этого восклицания, я и назвал «рыцарской часовенкой» журналиста).
Русские, как известно, во все умеют воплощаться. Однажды они воплотились в Дюма-fils[39]. И поехал с чувством настоящего француза изучать Россию и странные русские нравы. Когда на границе спросили его фамилию, он ответил скромно:
– Боборыкин.
Самое важное в Боборыкине, что он ни в чем не встречает препятствия…
Боборыкина «в затруднении» я не могу себе представить.
Всем людям трудно, одному Боборыкину постоянно легко, удачно; и, я думаю, самые трудноперевариваемые вещества у него легко перевариваются.
Несу литературу как гроб мой, несу литературу как печаль мою, несу литературу как отвращение мое.
Никакой трагедии в душе… Утонули мать и сын. Можно бы с ума сойти и забыть, где чернильница. Он только написал «трагическое письмо» к Прудону.
(Герцен).
Прудон был все-таки для него «знатный иностранец». Как для всей несчастной России, которая без «иностранца» задыхается.
– «Слишком заволокло все Русью. Дайте про́резь в небе». – В самом деле, «тоска по иностранцу» не есть ли продукт чрезмерного давления огромности земли своей, и даже цивилизации, «всего» – на маленькую душу каждого.
– Тону, дай немца.
Очень естественно. «Иностранец» есть протест наш, есть вздох наш, есть «свое лицо» в каждом, которое хочется сохранить в неизмеримой Руси.
– Ради Бога – Бокля!! Поскорее!!!
Это как «дайте нашатырю понюхать» в обмороке.
(в конке).
Вся натура его – ползучая. Он ползет, как корни дерева в земле.
(о Фл<оренско>м).
Воздух – наиболее отдаленная от него стихия. Я думаю, он вовсе не мог бы побежать. Он запнется и упадет. Все – к земле и в землю.
(на полученном письме Уст<ьинско>го).
Недаром еще в гимназии, как задача «с купцами» или «с кранами» (на тройное правило), – не могу решить.
Какие-то «условия», и их как-то надо «поставить»… «Ну их к ч-чёрту!!» – и с негодованием закрывал книгу.
«Завтра спишу у товарища» или «товарищ подскажет». Всегда подсказывали.
Добрые гимназисты. Никогда их не забуду. Если что из «Российской Державы» я оставил бы, то – гимназистов. На них даже и «страшный суд» зубы обломает. Курят – и только; да насчет «горничных». Самые праведные дела на свете.
(с «горничными» – разное о них вранье, и самые маленькие шалости; «обид» же им не было).
Я только смеюсь или плачу. Размышляю ли я в собственном смысле?
– Никогда!
Вообще драть за волосы писателей очень подходящая вещь.
Они те же дети: только чванливые, и уже за 40 лет.
Попы в средние века им много вихров надрали. И поделом.
Центр – жизнь, материк ее… А писатели – золотые рыбки; или – плотва, играющая около берега его. Не «передвигать» же материк в зависимости от движения хвостов золотых рыбок.
(утром после чтения газет).
Чего хотел, тем и захлебнулся. Когда наша простая Русь полюбила его простою и светлою любовью за «Войну и мир», – он сказал: «Мало. Хочу быть Буддой и Шопенгауэром». Но вместо «Будды и Шопенгауэра» получилось только 42 карточки, где он снят в 3/4, 1/2, en face, в профиль и, кажется, «с ног», сидя, стоя, лежа, в рубахе, кафтане и еще в чем-то, за плугом и верхом, в шапочке, шляпе и «просто так»… Нет, дьявол умеет смеяться над тем, кто ему (славе) продает свою душу.
«Которую же карточку выбрать», – говорят две курсистки и студент. Но покупают целых три, заплатив за все 15 коп.
Sic transit gloria mundi[40].
Слава – не только величие: слава – именно начало падения величия…
Смотрите на церкви, на царства и царей.
(на поданной визитной карточке).
Между эсерами есть недурненькие jeunes premiers[41]; и тогда они очень хорошо устраиваются.
(2 случая на глазах).
Если муж плачет об умершей жене, то, наклонясь к уху лакея, вы спросите: «А не был ли он знаком с Замысловским?» И если лакей скажет: «Да, среди других у нас бывал и Замысловский», – вы пойдете в участок и сообщите приставу, что этот господин, сделавший у себя имитацию похорон, на самом деле собирает по ночам оголтелых людей, с которыми составил план ограбить квартиру градоначальника. Покойница же «живет» со всею шайкою.
Не к этому ли тону и духу сводится все «честное направление» в печати. Или – все «честное, возвышенное и идеальное» у нас.
Да… noli tangere nostros circulоs[42].
(по прочтении Гарриса об «Уединен<ном>»).
Он довольно литературен: оказывается, он произносит с надлежащей буквой «ѣ» такое трудное выражение, как «переоценка ценностей». И сотрудничества его ищут редакторы журналов и газет.
Смех не может ничего убить. Смех может только придавить.
И терпение одолеет всякий смех.
(60-е годы и потом).
Это какой-то впечатлительный Боборыкин стихотворчества.
Да, – знает все языки, владеет всеми ритмами, и, так сказать, не имеет в матерьяле сопротивления для пера, мысли и воображения: по сим качествам он кажется бесконечным.
Но душа? Ее нет у него: это – вешалка, на которую повешены платья индийские, мексиканские, египетские, русские, испанские. Лучше бы всего – цыганские: но их нет. Весь этот торжественный парад мундиров проходит перед читателем, и он думает: «какое богатство». А на самом деле под всем этим – просто гвоздь железный, выделки кузнеца Иванова, простой, грубый и элементарный.
Его совесть? Об этом не поднимай вопроса.
(в окружном суде, дожидаясь секретаря, – о поэте Б<альмон>те).
Техника, присоединившись к душе, – дала ей всемогущество. Но она же ее и раздавила. Получилась «техническая душа», лишь с механизмом творчества, а без вдохновения творчества.
(печать и Гутенберг, в суде).
Грусть – моя вечная гостья. И как я люблю эту гостью.
Она в платье не богатом и не бедном. Худенькая. Я думаю, она похожа на мою мамашу. У нее нет речей, или мало. Только вид. Он не огорченный и не раздраженный. Но что я описываю; разве есть слова? Она бесконечна.
– Грусть – это бесконечность!
Она приходит вечером, в сумерки, неслышно, незаметно. Она уже «тут», когда думаешь, что нет ее. Теперь она, не возражая, не оспаривая, примешивает ко всему, что вы думаете, свой налет: и этот «налет» – бесконечен.
Грусть – это упрек, жалоба и недостаточность. Я думаю, она к человеку подошла в тот вечерний час, когда Адам «вкусил» и был изгнан из рая. С этого времени она всегда недалеко от него. Всегда «где-то тут»: но показывается в вечерние часы.
(окружной суд; дожидаясь секретаря).
Вопрос «об еврее» бесконечен: о нем можно говорить и написать больше, чем об Удельно-вечевом периоде русской истории.
Какие «да!» и «нет!»
(окруж. суд; на поданной визит. карт.).
Суть «нашего времени» – что оно все обращает в шаблон, схему и фразу. Проговорили великие мужи. Был Шопенгауэр: и «пессимизм» стал фразою. Был Ницше: и «Антихрист» его заговорил тысячею лошадиных челюстей. Слава Богу, что на это время Евангелие совсем перестало быть читаемо: случилось бы то же.
Из этих оглоблей никак не выскочишь.
– Вы хотите успеха?
– Да.
– Сейчас. Мы вам изготовим шаблон.
– Да я хотел сердца. Я о душе думал.
– Извините. Ничего кроме шаблона.
– Тогда не надо… Нет, я лучше уйду. И заберу свою бедность с собою.
(на той же визитной карточке Макаревского).
Отчего так много чугуна в людях? Преобладающий металл.
– Отчего он не сотворен из золота?
«Золото для ангелов».
Но золотые нити прорезывают чугун. И какое им страдание. Но и какой «вслед им» восторг.
(поговорив с попом).
Истинное отношение каждого только к самому себе. Даже рассоциалист немного фальшивит в отношении к социализму, и просто потому, что социализм для него объект. Лишь там, где субъект и объект – одно, исчезает неправда.
В этом отношении какой-то далекой, хотя и тусклой, звездочкой является эгоизм, – «я» для «я»… мое «я» для «меня». Это грустно, это сухо, это страшно. Но это – истина.
Сила еврейства в чрезвычайно старой крови…
Не дряхлой: но она хорошо выстоялась и постепенно полировалась (борьба, усилия, изворотливость). Вот чего никогда нельзя услышать от еврея: «как я устал», и – «отдохнуть бы.
Отстаивай любовь свою ногтями, отстаивай любовь свою зубами. Отстаивай ее против ума, отстаивай ее против власти.
Будь крепок любви – и Бог тебя благословит.
Ибо любовь – корень жизни. А Бог есть жизнь.
(на Волково).
Русская жизнь и грязна, и слаба, но как-то мила.
Вот последнее и боишься потерять, а то бы «насмарку все». Боишься потерять нечто единственное и чего не повторится.
Повторится и лучшее, а не такое. А хочется «такого»…
(на Волково).
«Современность» режет только пустого человека. Поэтому и жалобы на современность – пусты.
Нет, не против церкви и не против Бога мой грех, – не радуйтесь, попики.
Грех мой против человека.
И не о «морали» я тоскую. Все это пустяки. Мне не 12 лет. А не было ли от меня боли.
«– Я сейчас! я сейчас!..» – и с счастливым детским лицом она стала надевать пальто, опуская больную руку, как в мешок, в рукав…
Когда вошла Евг. Ив., она была уже в своем сером английском костюме.
Поехали к Лид. Эр. – Я смотрел по лестнице: первый выезд далеко (на Удельную). И, прихрамывая, она торопилась как на лучший бал. «Так далеко!» – обещание выздоровления…
…Увы…
Приехала назад вся померкшая… (изнемогла).
(21 апреля 1912 г.).
Все же именно любовь меня не обманывала. Обманулся в вере, в цивилизации, в литературе. В людях вообще. Но те два человека, которые меня любили, – я в них не обманулся никогда. И не то, чтобы мне было хорошо от любви их, вовсе нет: но жажда видеть идеальное, правдивое – вечна в человеке. В двух этих привязанных к себе людях («друге» и Юлии) я и увидел правду, на которой не было «ущерба луны», – и на светозарном лице их я вообще не подметил ни одной моральной «морщины».
Если бы я сам был таков – моя жизнь была бы полна и я был бы совершенно счастлив, без конституции, без литературы и без красивого лица.
Видеть лучшее, самое прекрасное и знать, что оно к тебе привязано – это участь богов. И дважды в жизни, – последний раз целых 20 лет, – я имел это «подобие божественной жизни».
Думая иногда о Фл<оренском>, крещу его в спину с А., – и с болью о себе думаю: «вот этот сумеет сохранить».
Все женские учебные заведения готовят в удачном случае монахинь, в неудачном проституток.
«Жена» и «мать» в голову не приходят.
Может быть, народ наш и плох, но он – наш, наш народ, и это решает все.
От «своего» куда уйти? Вне «своего» – чужое. Самым этим словом решается все. Попробуйте пожить «на чужой стороне», попробуйте жить «с чужими людьми». «Лучше есть краюшку хлеба у себя дома, чем пироги – из чужих рук».
Больше любви; больше любви, дайте любви. Я задыхаюсь в холоде.
У, как везде холодно.
Моя кухонная (прих. – расх.) книжка стоит «Писем Тургенева к Виардо». Это – другое, но это такая же ось мира и в сущности такая же поэзия.
Сколько усилий! бережливости! страха не переступить «черты»! и – удовлетворения, когда «к 1-му числу» сошлись концы с концами.
Всякий раз, когда к «канонам» присоединяется в священнике личная горячность, – получается нечто ужасное (ханжа, Торквемада); только когда «спустя рукава» – хорошо. Отчего это? Отчего здесь?
Смерти я совершенно не могу перенести.
Не странно ли прожить жизнь так, как бы ее и не существовало. Самое обыкновенное и самое постоянное. Между тем я так относился к ней, как бы никто и ничто не должен был умереть. Как бы смерти не было.
Самое обыкновенное, самое «всегда»: и этого я не видал.
Конечно, я ее видел: но, значит, я не смотрел на умирающих. И не значит ли это, что я их и не любил.
Вот «дурной человек во мне», дурной и страшный. В этот момент как я ненавижу себя, как враждебен себе.
Собственно, непосредственно слит с церковью я никогда не был (в детстве, юношей, зрелым)… Я всегда был зрителем в ней, стоятелем – ХОТЯЩИМ помолиться, но не и УЖЕ молящимся; оценщиком; во мне было много любования (в зрелые годы) на церковь… Но это совсем не то, что, напр., в «друге», в ее матери: «пришел» и «молюсь», «это – мое», «тут – все мы», «это – наше». Таким образом, и тут я был «иностранец», – «восхищенный Анахарсисом», как в политике, увы, как – во всем.
Эта-то страшная пустыня и томит меня: что я нигде не «свой»; что на земле нет места, где я бы почувствовал: «мое», «мне данное», «врожденное».
И вся жизнь моя есть поиски: «где же мое». Только в «друге» мне мелькнуло «мое». Это что-то «в судьбе», «в звездах», т. е. встреча и связанность. Тут – живое; и – идеальное, которое живо, а не то чтобы «вследствие живого (которое понравилось) – идеализировалось». Связь эта – провиденциальна. Что-то Бог мне тут «указал», к чему-то «привел».
(за статьей по поводу пожарного съезда).
Напрасно я обижал Кускову…
Как все прекрасно…
Она старается о том, о чем ей вложено. Разве я не стараюсь о вложенном мне?
(за истреблением комаров).
Сочетание хитрости с дикостью (наивностью) – мое удивительное свойство. И с неумелостью в подробностях, в ближайшем – сочетании дальновидности, расчета и опытности в отдаленном, в «конце».
«Трепетное дерево» я написал именно как 1-ю главу «Тем<ного> Лика». А за сколько лет до «Темного Лика» оно было напечатано, и тогда о смысле и тенденции этой статьи никто не догадывался.
А в предисловии к «Люд<ям> Лун<ного> света» – уже все «Уедин<енное>».
(в ват…).
Я не враждебен нравственности, а просто «не приходит на ум». Или отлипается, когда (под чьим-нибудь требованием) ставлю темою. «Правила поведения» не имеют химического сродства с моею душою; и тут ничего нельзя сделать. Далее, люди «с правилами поведения» всегда были мне противны: как деланные, как неумные, и в которых вообще нечего рассматривать. «Он подал тебе шпаргалку: прочтя которую все о нем знаешь». Но вот: разве не в этом заключается и мой восторг к «другу», что когда увидишь великолепного «нравственного» человека, которому тоже его «нравственность» не приходит на ум, а он таков «от Бога», «от родителей» и вечности, который не имеет двоящейся мысли, который не имеет задней мысли, который никогда ни к кому не имел злой мысли, – то оставляешь художества, «изящное», из рук выпадает «критика чистого разума» и, потихоньку отойдя в сторону, чтобы он не видел тебя – следишь и следишь за ним, как самым высшим, что вообще можно видеть на земле.
Прекрасный человек, – и именно в смысле вот этом: «добрый», «благодатный», – есть лучшее на земле. И, поистине, мир создан, чтобы увидеть его.
Да к чему рассуждения. Вот пример. Смеркалось. Все по дому измучены как собаки. У дверей я перетирал книги, а Надя (худенькая, бледная горничная, об муже и одном ребенке) домывала окна. «Костыляет» моя В., – мимо, к окну, – и, захватив правой рукой (здоровая) шею Нади, притянула голову и поцеловала как своего ребенка. Та, испугавшись: «Что вы, барыня?» Заплакав, ответила: «Это нам Бог вас послал. И здоровье у вас слабое, и дома несчастье (муж болен, лежит в деревне, без дела, а у ребенка – грыжа), а вы всё работаете и не оставляете нас». И отошла. Не дождавшись ни ответа, ни впечатления.
Есть вид работы и службы, где нет барина и господина, владыки и раба: а все делают дело, делают гармонию, потому что она нужна. Ящик, гвозди и вещи: вещи пропали бы без ящика, ящик нельзя бы сколотить без гвоздей; но «гвоздь» не самое главное, потому что всё – «для вещей», а с другой стороны, «ящик обнимает все» и «больше всего». Это понимал Пушкин, когда не ставил себя ни на капельку выше «капитана Миронова» (Белогорская крепость); и капитану было хорошо около Пушкина, а Пушкину было хорошо с капитаном.
Но как это непонятно теперь, когда все раздирает злоба.
В поле – сила, пол есть сила. И евреи – соединены с этою силою, а христиане с нею разделены. Вот отчего евреи одолевают христиан.
Тут борьба в зерне, а не на поверхности, – и в такой глубине, что голова кружится.
Дальнейший отказ христианства от пола будет иметь последствием увеличение триумфов еврейства. Вот отчего так «вовремя» я начал проповедовать пол. Христианство должно хотя бы отчасти стать фаллическим (дети, развод, т. е. упорядочение семьи и утолщение ее пласта, увеличение множества семей).
Увы: образованные евреи этого не понимают, а образованным христианам «до всего этого дела нет».
– Зачем я пойду к «хорошему воздуху», когда «хороший воздух» сам ко мне идет. На тó и ветерок, чтобы человеку не беспокоиться.
(на: «поди гулять, хороший воздух»).
Когда жизнь перестает быть милою, для чего же жить?
– Ты впадешь в большой грех, если умрешь сам.
– Дьяволы: да заглянули ли вы в тоску мою, чтобы учить теперь, когда все поздно. Какое дело мне до вас? Какое дело вам до меня? И умру и не умру – мое дело. И никакого вам дела до меня.
Говорили бы живому. Но тогда вы молчали. А над мертвым ваших речей не нужно.
(за набивкой папирос).
Смерть есть то, после чего ничто не интересно.
Но она настанет для всего.
Неужели же сказать, что – ничтó не интересно?
Может быть, библиография Тургенева теперь для него интересна? Бррр…
«Религия Толстого» не есть ли «туда и сюда» тульского барина, которому хорошо жилось, которого много славили, – и который ни о чем истинно не болел.
Истинно и страстно и лично. В холодности Толстого – его смертная часть.
(читая Перцова о «Сборнике в его память»).
Как я смотрю на свое «почти революционное» увлечение 190…, нет 1897–1906 гг.?
– Оно было право.
Отвратительное человека начинается с самодовольства.
И тогда самодовольны были чиновники.
Потом стали революционеры. И я возненавидел их.
Перечитал свою статью о Леонтьеве (сборник в память его). Не нравится. В ней есть тайная пошлость, заключающаяся в том, что, говоря о другом и притом любимом человеке, я должен был говорить о нем, не прибавляя «и себя». А я прибавлял. Это так молодо, мелочно, – и говорит о нелюбви моей к покойному, тогда как я его любил и люблю. Но – как вдова, которая «все-таки посмотрелась в зеркало».
Боже, сохрани во мне это писательское целомудрие: не смотреться в зеркало.
Писатели значительные от ничтожных почти только этим и отличаются: – смотрятся в зеркало, – не смотрятся в зеркало.
Соловьев не имел силы отстранить это зеркало, Леонтьев не видел его.
Я невестюсь перед всем миром: вот откуда постоянное волнение.
Авр<аам> невестился перед Иег<говой>, а я перед природой. Это и вся разница.
Я знаю все, что было открыто ему.
Писателю необходимо подавить в себе писателя («писательство», литературщину). Только достигнув этого, он становится писатель; не «делал», а «сделал».
Чем я более всего поражен в жизни? и за всю жизнь?
Неблагородством.
И – благородством.
И тем, что благородное всегда в унижении.
Свинство почти всегда торжествует. Оскорбляющее свинство.
…вообще, когда меня порицают (Левин, другие) – то это справедливо (порицательная вещь, дурная вещь). Только не в цинизме: мне не было бы трудно в этом признаться, но этого зги нет во мне. Какой же цинизм в существенно кротком? В постоянно почти грустном? Нет, другое.
Во мне нет ясности, настоящей деятельной доброты и открытости. Душа моя какая-то путаница, из которой я не умею вытащить ногу…
И отсюда такое глубокое бессилие. (Немножко все это, т. е. путаница, – выражается в моем стиле).
Французы неспособны к республике, как неспособны и к монархии. У них нет ни нормальных монархических чувств, ни нормальных республиканских. Они неспособны к любви, привязанности, доверию, обожанию. Какая же может быть тогда монархия? А республика… какие же республиканцы – эти карманщики, эти портмоне, около которых, – каждого, – поставлен счетчик и сторож, именующий себя citoyen[43]? Это и есть сторожа своих карманов.
Чем же она (Франция) держится? Всего меньше «республиканским строем». Квартал к кварталу, город к городу, департамент к департаменту. Почему же всему этому не «держаться», если ничто их не разрушает, не расколачивает, не бьет, не валит? Сухой лес еще долго стоит.
Что за мерзость… нет, что за ужас их маленькие повестушки… Прошлым летом прочел одну – фельетон в «Утре России». Она стояла у меня как кошмар в воображении. Вот сюжет: три сестры – проститутки. Отец и мать – швейцары дома. Третья, младшая сестра, влюбилась в студента, перешла на чердак к нему и (тут вся ирония автора) нанесла бесчестье отцу, матери, сестрам. Она – «погибшая».
Только дочитав рассказ и еще вторично пробежав – догадываешься, в чем дело, т. е. что проститутки. В сумерки они появлялись в шикарном café и садились так, чтобы быть видными в соответствующем освещении. Одеты великолепно и вообще считаешь их «барышнями» – пока не дочтешь. Потом только о всем догадываешься: больше из судьбы третьей сестры, и общего иронического тона автора. Отец и мать, вечером и утром, в уютной своей швейцарской, потягивают душистый кофе, который заканчивают рюмкой дорогого вина. Дочери к ним почтительны, любящи, – и «зарабатывают» на кофе и вино.
Дети почитают родителей, и родители любят своих детей. Старик и старушка. И три красавицы. Нужно сказать, что я знаю (пришлось слышать, но слышать о тех девушках, которых я видал) два подобных случая в Петербурге. Именно, – матери, указав на лежащую в коляске кокотку, сказали дочерям лет 15-ти: «вот бы тебе подцепить дружка, как эта (кокотка), вот бы тебе устроиться к кому-нибудь».
Ну, и – факт. Грубость семьи, пошлость тона. Пол дочери зачеркнут мегерой, которая сама не имеет пола, и что-то вроде пола рассматривается, как «неразменный рубль». Впрочем, я рационализирую и придумываю. То, что виделось – было просто грязная мочалка, грязная неметеная комната. Наконец, в детстве (ничего не понимая, – еще до поступления в гимназию) мне пришлось видеть глазами историю хуже. Офицер от себя отпускал молодую женщину, когда извозчик постучит в окно: «Здесь Анна Ивановна? Зовут в гостиницу».
Итак, видал, слыхал. Но этого подленького, уже авторского, уже citoyen – «пили кофе и любили винцо, потому что дочери хорошо получали», этого лакея-литератора, сводящего все событие, в сущности, огромного быта и, может быть, скрытой огромной психологии к вкусному ощущению хорошего винца на языке – я не встречал… Даже «хуже» здесь – в сущности лучше. Вовсе не в получаемой «монете» здесь дело, не в «кофе» поутру, а в другом: в преувеличенной развращенности уже стариков родителей, или альфонса-любовника. Вообще тут квадрат угара, а «монета» – только прикладное. И этот квадрат угара есть все-таки феномен природы, в который мы можем вдумываться, который мы можем изучать, тогда как совершенно нечего ни думать, ни изучать у этого француза, который рассмотрел здесь одну бухгалтерскую книгу и щекотание нёбных нервов. Падший здесь – литератор. О, он гораздо ниже стоит и швейцара со швейцарихой, и сестер-кокоток. У кокоток – и развитие кокоток, и начитанность кокоток, и религия кокоток, и всё. Маленькое животное, имеющее маленький корм. Но литератор, но литература, унижающиеся до этого торжественно-язвительного: