А атаман войска Донского остался к 29 января (11 февраля)1918 г. всего со 147 штыками! Походный атаман А. Назаров на запрос Каледина отвечал, что «казаки драться не желают»[97]. В своем последнем выступлении Каледин признавал: «Положение наше безнадежно. Население не только нас не поддерживает, но настроено к нам враждебно. Сил у нас нет, и сопротивление бесполезно… В тот же день ген. Каледин выстрелом в сердце покончил с жизнью»[98].
Непримиримость и твердость в организации противобольшевистских сил проявляли только офицерские организации, которыми на Юге России, усилиями Корнилова и Алексеева, была сформирована Добровольческая армия. Однако численность откликнувшихся на их призыв добровольцев оказалась ничтожной. Огромный по численности Румынский фронт дал всего около 900 добровольцев офицеров. Одесса, в которой насчитывалось до 15 000 офицеров, не прислала ни одного[99]. «На Кавказских курортах, сообщал ген. И. Эрдели, было множество преимущественно гвардейских офицеров, из них не откликнулся ни один. В самом большом городе края, Ростове, все кафе и панели были полны молодыми и здоровыми офицерами, но только единицы пошли на призыв своих бывших главнокомандующих. Донское офицерство, в несколько тысяч человек, вовсе уклонилось от борьбы»[100]. В крупнейшем городе Дона Ростове, подтверждал Кенез, смогли сформировать вместо полка всего лишь офицерскую роту около 200 человек. В Кубанский поход из нее последовала едва одна треть[101]. Во втором по величине городе Дона Таганроге, в Добровольческую армию вступило всего около 50 человек[102].
Бывший Верховный Главнокомандующий многомиллионной русской армии ген. Л. Корнилов к январю 1918 г. располагал отрядом всего в три-четыре тысячи человек, состоявшим из офицеров, учащейся молодежи и юнкеров. Поражала молодость добровольцев, в их ряды было разрешено записываться с шестнадцати лет. По свидетельству Б. Суворина, ген. М. Алексеев жаловался ему: «Я уже вижу монумент, воздвигнутый в память об этих погибших детях…»[103].
Первыми шагами Добровольческой армии стал захват двух крупнейших городов Дона – Ростова и Таганрога. Одной из причин активизации армии было желание избавиться от вмешательства в ее дела донского правительства. И именно в этих городах начались одни из первых, по настоящему непримиримых сражений гражданской войны:
27 января восстали рабочие Таганрога. Когда солдат убил рабочего Балтийского завода, похороны превратились в политическую демонстрацию с участием нескольких тысяч рабочих… «Сражение, развернувшееся в городе, было не похоже ни на один бой с самого начала революции. Рабочие и солдаты стреляли друг в друга не по принуждению. Ожесточенность боев, – приходил к выводу американский историк Кенез, – была первым проявлением природы гражданской войны». О переговорах не шло даже и речи. Когда у двенадцати рабочих закончились боеприпасы, и они были захвачены, солдаты выкололи им глаза, отрезали носы и закопали живыми… Другая сторона в долгу не осталась. Белые солдаты, окруженные в винном погребе, были сожжены живыми[104]. В Ростове рабочие ненавидели белых так сильно, что главной проблемой стала защита офицеров…, ненависть рабочих к офицерам становилась все более яркой и открытой… Ростов был на грани кровавой бойни[105].
Красная армия вошла в Ростов 23 февраля, а спустя два дня солдаты Военно-революционного комитета захватили Новочеркасск. По мнению Кенеза, большевики допустили огромный промах в том, что позволили Добровольческой армии покинуть Ростов. Однако В. Антонов-Овсеенко был больше обеспокоен немецким вторжением на Украину и не мог уделить достаточного внимания уничтожению остатков «белых» сил[106]. К концу февраля 1918 г. советская власть была признана на всей территории России.
Добровольческая армия, под командованием Корнилова, вытесненная с территории Дона, в конце февраля была вынуждена начать свой 1-й Кубанский поход[107]. С самого начала «ледяного похода», отмечает Кенез, «армия не могла не заметить невероятно враждебного отношения к ней местного населения»[108]. На Ставрополье, через которое проходил маршрут добровольцев и где несоциалисты получили менее 3 % мест на выборах в Учредительное собрание, население воспринимало добровольцев, как врагов[109].
На Кубани добровольцы столкнулись с тем же нежеланием казаков участвовать в развязывании гражданской войны, что и на Дону. Даже лучшие казачьи части, например 1-й Черноморский полк, прибывший с фронта в Екатеринодар в прекрасном состоянии (так же, как и 6-й полк на Дону) отказался подчиниться приказу Рады идти сражаться против большевиков и был распущен[110]. Основу антибольшевистских войск на Кубани, как и на Дону, составил отряд добровольцев из 700 русских офицеров под командованием капитана Покровского («невероятно храбр и решителен…, очень амбициозен, зол и без моральных принципов»[111]), которых атаман Кубани А. Филимонов (как и Каледин на Дону) взял на свое довольствие.
Большевистское правительство еще 30 января предъявило ультиматум, что бы Кубанская Рада, провозгласившая 28 января независимую Кубанскую Республику, признала правительство Петрограда и распустила все добровольческие формирования. Рада отказалась, но в первом сражении защищать столицу Кубани пришлось только русским офицерам[112]. После захвата красными Екатеринодара, большевики предложили мирные переговоры, но бывшая Рада отказалась, надеясь на помощь подходившего отряда Корнилова[113]. Но эта помощь не пришла.
Отряд Корнилова вернулся из своего первого Кубанского похода в начале мая туда, откуда и была начата кампания в пограничные земли между Ставропольской областью, Доном и Кубанью. «Первый кубанский поход – Анабазис Добровольческой армии – окончен…, – вспоминал Деникин, – Вышла в составе 4 тысяч, вернулась в составе 5 тысяч[114], пополненная кубанцами. Начала поход с 600–700 снарядами, имея по 150–200 патронов на человека; вернулась почти с тем же. Все снабжение для ведения войны добывалось ценой крови. В кубанских степях оставила могилы вождя и до 400 начальников и воинов; вывезла более полутора тысяч раненых; много их еще оставалось в строю; много было ранено по несколько раз…»[115].
Вот почти все, что было у Белой армий, в начале гражданской войны. Народ и солдаты за ней не пошли. Даже казаки, которых генералы считали верной опорой, упорно не желали принимать участия в развязывании гражданской войны. «Наличные силы казачьего союза действительно ничтожны», признавал в ноябре 1917 г. этот факт ген. М. Алексеев, «с ними на внешние предприятия, конечно идти нельзя»[116]. «Донское офицерство, насчитывающее несколько тысяч, до самого падения Новочеркасска уклонилось вовсе от борьбы, – подтверждал Деникин, – в донские партизанские отряды поступали десятки, в Добровольческую армию единицы, а все остальные, связанные кровно, имущественно, земельно с войском, не решались пойти против ясно выраженного настроения и желаний казачества»[117].
Не хотело вступать в эту войну и большинство офицерства: Киев и Харьков, «где в те дни (май 1918 г.) жизнь била ключом, представлял(и) собой разительный контраст умирающей Москве. Бросалось в глаза обилие офицеров всех рангов и всех родов оружия, фланирующих в блестящих формах по улицам и наполнявших кафе и рестораны… Им как будто не было никакого дела до того, что совсем рядом горсть таких же, как они, офицеров вели неравную и героическую борьбу с красным злом, заливавшим широким потоком просторы растерзанной родины»[118]. «Каждый боевой день приносил потери, а пополнения не было…, – вспоминал один из первых добровольцев на Волге, – Раненые офицеры после выздоровления возвращались в строй и передавали нам, что каждый кабак набит людьми в офицерской форме, все улицы также полны ими…»[119].
«Ростов поразил меня своей ненормальной жизнью, – вспоминал другой доброволец, – На главной улице, Садовой, полно фланирующей публики, среди которой масса строевого офицерства всех родов оружия и гвардии, в парадных формах и при саблях… На нас – добровольцев – как публика, так и «господа офицеры» не обращали никакого внимания, как бы нас здесь и не было…»[120]. «Тысячи офицеров из разбежавшихся с фронта полков бродили по городу и с равнодушием смотрели, как какие-то чудаки в офицерской форме с винтовками на плечах несли гарнизонную службу»[121]. Наступление большевиков на Ростов сдерживали всего несколько сот офицеров, юнкеров, гимназистов и кадет, а панели и кафе города были полны здоровыми офицерами, не поступавшими в армию. После взятия Ростова большевиками их комиссар Колюжный жаловался на страшное обременение работой: тысячи офицеров являлись к нему с заявлением, «что они не были в Добровольческой армии»[122].
««Всенародного ополчения» не вышло», признавал Деникин, «отозвались офицеры, юнкера, учащаяся молодежь и очень, очень мало прочих городских и земских русских людей». Буржуазия проявила полнейшее равнодушие, и в конце концов из трехсоттысячного корпуса офицеров и миллионной буржуазии в армию поступали только дети»[123]. «В Добровольческую армию поступали офицеры, юнкера, кадеты, студенты, гимназисты, и почти не приходило солдат… Таким образом, – подтверждал Головин, – Добровольческая армия с самого начала приобрела характер «офицерской» части, то есть явилась ополчением «патриотически настроенной интеллигентной молодежи», морально оторванным от народных масс»[124].
«В формируемой сейчас Добровольческой армии, пока нет пехоты, достойной упоминания, а имеющаяся артиллерия практически остается без боеприпасов, – сообщал в феврале 1918 г. американский консул Пуль, – С военной точки зрения положение донского правительства прискорбно слабое. Для успеха ему срочно нужны деньги, боеприпасы и снаряжение…»[125].
Белое движение изначально не имело ни людских, ни материальных ресурсов и было обречено. Следовательно, была обречена и широкомасштабная гражданская война, с ее огромными жертвами и разрухой. Попытки ее развязать закончились бы, относительно малокровным подавлением мятежа «белых» генералов. Остальные противники большевиков не были вооружены, организованны и опасны, как военная сила, они не представляли прямой угрозы. «Не важно, какими бы героями не были эти несколько тысяч мужчин, большевики, – подтверждает Кенез, – перебили бы их без лишних сложностей»[126].
Признавая этот факт, один из основателей антибольшевистского КОМУЧа эсер П. Климушкин замечал, что «уже в то время можно было вызвать гражданскую войну, (но) мы понимали, что это кончилось бы печально, ибо реальных сил для поддержки движения со стороны населения и рабочих не было. Нельзя было надеяться и на самих солдат… Мы видели, что если в ближайшее время не будет толчка извне, то на переворот надеяться нельзя»[127]…
Все политические лозунги были отброшены. Одна мысль управляла этим народным движением: покончить с большевиками и тогда заняться разрешением вопросов внутреннего устройства.
Ген. К. Сахаров[128]
Что же представляла из себя Белая Армия? За что шли на смерть ее солдаты и офицеры? Не претендуя на исчерпывающий ответ, приведем лишь отдельные характерные зарисовки, сделанные самими «белыми» и их союзниками, которые дают общее представление на этот счет:
Именно офицеры были той силой, благодаря которой Белое движение вообще могло возникнуть.
С. Волков[129]
«Офицеры сформировали главный штаб антибольшевистского движения…, хотя их было очень мало, они захватили военное и политическое лидерство, они, – подтверждает Кенез, – стали тем ядром, вокруг которого антисоветские группировки могли объединиться»[130].
Кто были эти офицеры, почему они решили сопротивляться советскому режиму и как они представляли себе будущее России, остается главным вопросом Гражданской войны.
П. Кенез[131]
Накануне Первой мировой войны выходцы из потомственного дворянства составляли основу офицерского корпуса Русской армии (Таб. 1). Офицерские училища разделялись по сословному признаку, только с 1913 г. все военные училища стали всесословными[132]. При этом «гвардия комплектовалась офицерами почти исключительно из дворян, за нею следовала кавалерия и специальные войска, офицерство же не из дворян (а так же неимущего и мелкопоместного дворянства) служило, главным образом в пехоте»[133].
Таб. 1. Сословный состав офицерского корпуса Русской армии в 1912 г., в %[134]
Однако за три года мировой войны социальный состав офицерского корпуса полностью изменился. За время войны было произведено в офицеры около 220 тыс. человек, то есть больше, чем за всю предыдущую историю русской армии. Общее число офицеров, вместе с кадровыми, составило 300 тыс.[135]. В Первой мировой погибло 73 тыс. офицеров, при этом «едва ли не весь кадровый офицерский состав выбыл из строя уже за первый год войны»[136]. С начала войны офицерский корпус сменился в пехотных частях 3–5 раз, в кавалерии и артиллерии – на 15–40 %[137].
«В результате (к 1917 г.) наиболее распространенный тип довоенного офицера, потомственный военный (во многих случаях и потомственный дворянин), носящий погоны с десятилетнего возраста – пришедший в училище из кадетского корпуса и воспитанный в духе безграничной преданности престолу и отечеству, – отмечает историк С. Волков, – практически исчез..»[138]. Офицерский состав военного времени утратил свою социальную специфику и «в общем соответствовал сословному составу населения страны». По данным А. Осипова, среди выпускников военных училищ военного времени и школ прапорщиков доля дворян никогда не достигает 10 %, а доля выходцев из крестьян и мещан постоянно растет… Свыше 60 % выпускников пехотных училищ 1916–1917 гг. происходило из крестьян. По данным Н. Головина, из 1000 прапорщиков в его армии (7-й), около 700 происходило из крестьян, 260 из мещан, рабочих и купцов и только 40 из дворян[139].
В то же время, переход в офицерское звание кардинальным образом менял социальный статус выходца из простого народа: с получением первого офицерского чина, он автоматически становился еще и дворянином. Что это означало для него? – «Момент, когда человек получал первый офицерский чин, был важнейшим в его жизни, – отвечает Волков, – он переступал грань, очерчивавшую высшее в стране сословие, переход в которое коренным образом менял его положение в обществе… это был акт особого значения – гораздо большего, чем поступление на военную службу или получение высших чинов, вплоть до генеральских (ибо в социально-правовом плане между прапорщиком и генерал-фельдмаршалом разницы не было, тогда как между старшим унтер-офицером – фельдфебелем или подпрапорщиком и прапорщиком она была огромной)…»[140].
Значение этого фактора подчеркивали воспоминания британского офицера Х. Уильямсона, добровольно отправившегося на помощь «белым» на Юге России: «Я, – обосновывал он свое решение, – вышел из тех слоев общества, чьи привилегии в то время были очень весомыми, и рассматривал русскую революцию не столько как борьбу рабочих за то, чтобы поправить многое, что было неправильно, сколько как борьбу злых людей, стремившихся покончить с обществом, которому я принадлежал»[141].
В России положение привилегированного сословия определялось не столько состоянием, сколько социальным статусом. Не случайно из 70 с лишним генералов и офицеров – «отцов-основателей» Белой армии, участников «1-го Кубанского похода», по данным историка А. Кавтарадзе, всего только четверо обладали какой-нибудь наследственной или приобретенной собственностью; остальные жили до 1917 г. только на служебное жалованье[142]. Вместе с тем, офицеры принадлежали к господствующему, правящему сословию, представлявшему немногим более 1 % населения страны. В то время как крестьянство (одетое в солдатские шинели), относилось к официально закрепленному, «социально сегрегируемому», низшему сословию[143]. Непримиримость их противостояния, отмечала американская журналистка Б. Битти, «была прямым и логичным следствием режима, который сделал горстку людей хозяевами, а большинство рабами»[144].
Сословные противоречия углублялись тем, что «в Русской Армии существовало между офицерами и солдатами одно различие, которое, – по словам ген. Н. Головина, – не проявлялось столь резко в армиях других государств. Русский офицер, в силу полученного им образования, являлся по отношению к солдату интеллигентом»»[145]. Это различие за годы войны еще более обострилось, в связи с тем, что «офицерство, – по словам эсера В. Шкловского, – почти равнялось по своему качественному и количественному составу всему тому количеству хоть немного грамотных людей, которое было в России. Все, кого можно было произвести в офицеры, были произведены. Грамотный человек не в офицерских погонах был редкостью»[146]. Огромная разница в образовании, в общественном развитии между солдатами и офицерами, лежала в основе той культурной пропасти, которая разделяла их.
Война привела к резкому обострению этих сословных и культурных противоречий. Наглядный пример тому давали офицеры военного времени, говоря о которых, С. Волков отмечает, что качественный состав офицерского корпуса во время войны «катастрофически упал, прапорщики запаса и абсолютное большинство офицеров ускоренного производства были по своей сути совсем не военными людьми, а производимые из унтер-офицеров, имея неплохую практическую подготовку и опыт войны, они не обладали ни достаточным образованием, ни офицерской идеологией и понятиями»[147]. «Юнкера прекрасно натасканы в смысле маршировки, строя, но очень малоразвиты и совсем не культурны», подтверждал преподаватель школы прапорщиков пдп. И. Ильин, «уровень юнкеров совсем низкий, с университетским образованием никого, со средним, как исключение, – я даже не понимаю, кому нужны эти прапорщики. А главное, подумать, (только) в двух школах – полторы тысячи человек!»[148]
В результате взаимодействия этих двух разнонаправленных факторов (высокого социального статуса и низкого образования), развитие сознания новоиспеченных офицеров, в зависимости от свойств их личности, шло по двум прямо противоположным направлениям:
На первое из них указывал секретарь московского градоначальника В. Брянский: всякий грамотный человек стремился попасть в школы прапорщиков, «чтобы через 4 месяца нацепить на себя офицерские погоны и стать «благородием». Конечно, у таких лиц понятие об офицерской чести и чести мундира абсолютно отсутствовало, но они быстро усвоили привилегированность офицерского положения, знали, что полиция не имела права их касаться…, я имел возможность установить из разговоров с солдатами, что ненависть их к офицерству вообще объяснялась именно поведением скороспелых офицеров, которые всячески старались показать им свою власть и, как малокультурные люди, сопровождали это глумлением, хамством, а подчас и рукоприкладством…»[149]. «Наиболее сознательная часть народа так и смотрит, – подтверждал пдп. Ильин, – кадровый офицер – это одно, а всех этих прапорщиков из учителей да из школ в грош не ставили и даже как будто стыдились»[150].
Второе – носило прямо противоположный характер, его формировали те личности, которые выбирали офицерскую стезю, как шанс на приобщение к высшему сословию. Офицерское «чувство, – отмечает историк Волков, – у (этих) людей, едва ли могших рассчитывать получить офицерские погоны в обычных условиях, было даже более обостренным…»: «в состав младших офицеров войсковых частей действующей армии приходил только тот интеллигент, – подтверждал Головин, – который устоял от искушения «окопаться в тылу»; таким образом, в среде молодых поколений нашей интеллигенции создавался своего рода социальный отбор наиболее патриотично и действенно настроенного элемента, который и собирался в виде младших офицеров действующей армии»[151].
Вместе с получением офицерского звания, патриотично настроенные выходцы из простого народа стремились перенять и «славный дух» кадрового офицерства[152], среди которого даже самые образованные слабо разбирались в вопросах политики. «Военный уклад, – отмечал Деникин, – перемалывал все те разнородные социально, имущественно, духовно элементы, которые проходили через военную школу. Без видимых воздействий, он делал военную среду весьма маловосприимчивой и к проникновению в нее революционных течений»[153]. «Средний русский офицер – аполитичен, он только национален, – подтверждал видный публицист М. Гаккебуш-Горелов, – Он, молчалив, он действительно поможет нам вернуть родину, а не ученые дрозды, до головной боли насвистывающие одну и ту же фальшивую партийную песенку»[154].
«Система ценностей для офицеров была преопределенная, как непоколебимый факт, не вызывающий ни сомнений, ни разногласий…, – пояснял Деникин, – Отечество воспринималось с пылкостью и страстностью, как единый организм, включающий в себя и страну и людей, без анализа, знания его жизни, без копания в темных глубинах его интересов… Молодых офицеров едва ли интересовали социальные вопросы, которые они считали чем-то странным и скучным. В жизни они их просто не замечали; в книгах страницы, касающиеся социальных прав, с раздражением переворачивались, воспринимались как нечто, мешающее развитию сюжета… Хотя, в общем, и читали они не много…»[155].
«Военная служба – это тяжелая профессия, требующая особой подготовки, постоянной тренировки и специальных знаний, – пояснял особенности подготовки офицерского корпуса ген. А. Розеншильд-Паулин, – Поэтому нужно, чтобы офицерское сословие было сплоченной, профессиональной кастой, в которую трудно было бы проникнуть извне, так как со стороны к нам вносят только либеральные мысли и вольные взгляды на службу и жизнь, расшатывающие дисциплину… и влекущие растление армии»[156].
Оборотной стороной такого воспитания являлся тот факт, отмечал Керенский, что «понятие будущего офицера о гражданском долге, чести, родине, государстве и службе полностью отличались от понятий остальной России. Проведя десять лет в искусственной среде будущий офицер считал себя «высшим существом». Он включался в то или иное армейское подразделение, не имея никакого понятия об остальной России, ни к чему не приспособленный, кроме военной атмосферы, в которой воспитывался»[157].
Образовательный принцип производства в офицеры, вместо сословного, был введен еще реформой 1874 г. и к началу ХХ века в армии было немало офицеров вышедших из «кухаркиных детей». Произведенные в офицеры они теряли всякую связь со своим прежним состоянием, становясь частью «военной машины» – нового, служилого сословия, полностью, и даже в более резких формах, впитав в себя его традиционные черты.
Примером в данном случае мог служить выходец из простого народа, сын крепостного крестьянина, лидер Белого движения – ген. А. Деникин, характеризуя которого, ген. Н. Головин указывал, что строки командующего армии Юга России «грешат тем непониманием народных масс, которое привело затем самого автора… к крушению…»[158].
Сам Деникин, говоря о своем предшественнике на посту командующего Добровольческой армией, сыне казачьего хорунжего Л. Корнилове, отмечал: «Он, будучи суровым и прямолинейным солдатом, искренним патриотом, мало знал о людях…»[159]. Корнилов «был прежде всего солдат, храбрый рубака, способный воодушевить личным примером армию во время боя, бесстрашный в замыслах, решительный и настойчивый в выполнении их. Но его интеллектуальная сторона далеко не стояла на высоте его воли…, – дополнял портрет П. Милюков, – Политический кругозор Корнилова был крайне узок…»[160].
Высший командный состав представлял собой узких специалистов, замкнутых в рамках своей профессии. Ярким представителем этого когорты, по мнению офицера деникинской армии Э. Гиацинтова, являлся Начальник штаба Верховного главнокомандующего, во время мировой войны, и основатель белой армии Юга России, сын простого солдата «Алексеев – ученый военный, который никогда в строю не служил, солдат не знал. Это был не Суворов и не Скобелев, которые, хотя и получили высшее военное образование, всю жизнь провели среди солдат и великолепно знали их нужды…»[161]. М. Лемке, довольно близко знавший ген. Алексеева, еще в середине 1916 г. буквально пророчествовал: «вина Алексеева не в том, что он не понимает основ гражданского управления и вообще невоенной жизни страны; а в том, что он не вполне понимает всю глубину своего незнания и все берется решать…»[162].
Образцовым представителем этой «военной машины» являлся потомственный дворянин А. Колчак, характеризуя которого, его ближайший соратник Гинс отмечал, что адмирал – «редкий по искренности патриот, прямой, честный…, но человек корабельной каюты, не привыкший управлять живыми существами, наивный в социальных и политических вопросах…»[163]. Колчак, подтверждал ген. Д. Филатьев, «жил вне времени и вне пространства, как бы сидел в своей адмиральской каюте и строил планы, не считаясь с тем, что в это время происходит на палубе и море»[164]. Колчак, дополнял его характеристику военный министр ген. А. Будберг, это «честный и искренний, но дряблый, безвольный, не знающий жизни и дела человек, плененный кучкой политиканов и честолюбцев…»[165].
Русское офицерство в данном случае не было исключением, эти особенности свойственны кадровому составу всех армий, поскольку Армия по своей сути представляет собой наиболее консервативный и пропитанный национальным духом институт государства, ибо без этого не может быть никакой боеспособной воинской силы. У кадрового военного, тем более во время войны, нет возможности углубляться в политические абстракции и юридическую казуистику, у него нет времени на то, чтобы разбираться в условностях политических лозунгов и относительности юридических суждений, он непосредственно поставлен на грань жизни и смерти, и должен не рассуждать, а действовать, для защиты тех абсолютных для него ценностей, которые стоят за ним.
Армии нужны возвышенные ценности, абсолютные и непреложные, ради которых она готова пойти на смерть, ради которых она будет сражаться до конца. Эти особенности армейской среды приводили к тому, что «социалисты называли офицерство враждебно-презрительно кастой. Да, (мы) каста-корпорация, – отвечал на это «белый» ген. К. Сахаров, – общество культивируемой чести, самопожертвования и даже подвига»[166]. Поведение офицера, подчеркивал Деникин, определяет, прежде всего, «чувство чести и личного достоинства, то честолюбие и самолюбие, на которых только и может строиться характер истинно военный»[167].
С началом войны «в руках офицеров, когда-то описанных Куприным в «Поединке», оказалась грозная сила армии, собиравшейся в бой. Опостылевшая мирная жизнь забыта, впереди война, цель жизни офицера. Переживания командного состава не были сложными»[168]. «Офицерский корпус, как и большинство средней интеллигенции, не слишком интересовался сакраментальным вопросом о «целях войны», – подтверждал Деникин, – Война началась. Поражение принесло бы непомерные бедствия нашему Отечеству во всех областях его жизни… Необходима победа. Все прочие вопросы уходили на задний план, могли быть спорными, перерешаться и видоизменяться»[169]. «Идея прекращения войны была для массового офицера, – отмечал ген. Н. Головин, – синонимом гибели России, это было психологически совершенно естественно…»[170].
И в то же время война была для кадрового офицера средством самореализации. Война была его звездным часом, то – к чему он готовился на протяжении всей своей жизни. Эти настроения звучали в частных признаниях Колчака: «Война прекрасна, хотя она связана со многими отрицательными явлениями, но она везде и всегда хороша. Не знаю, как отнесется Она к моему единственному и основному желанию служить Ей всеми силами, знаниями, всем сердцем и всем своим помышлением». «Война дает мне силу относиться ко всему «холодно и спокойно», я верю, что она выше всего происходящего, она выше личности и собственных интересов, в ней лежит долг и обязательство перед Родиной, в ней все надежды на будущее, наконец, в ней единственное моральное удовлетворение. Она дает право с презрением смотреть на всех политиканствующих хулиганов и хулиганствующих политиков, которые так ненавидят войну и все, что с ней связано в виде чести, долга, совести…»[171]. «Моя вера в войну, – заключал Колчак, – ста(ла) положительно каким-то религиозным убеждением…»[172].
Кадровый офицерский состав откровенно не понимал солдат, настроения которых были прямо противоположны: «в 1915 году во время отступления из Галиции, около миллиона русских солдат оказалось в плену, три четверти сдались без сопротивления. К концу 1917 года почти четыре миллиона русских солдат находились в немецком или австрийском плену. Таким образом, потери военнопленными прежней имперской армии, в конечном счете, превысили боевые потери в три раза: по последней оценке, русская армия потеряла погибшими… примерно столько же, сколько и французская, где число попавших в плен к немцам было ничтожно мало. Русский солдат-крестьянин, – приходил к выводу британский историк Д. Киган, – просто не имел тех отношений, которые связывали немецких, французских и британских солдат с товарищами, с частью и с национальными интересами. Он находил психологию профессиональных солдат необъяснимой, рассматривая свои новые обязанности как временные и бессмысленные. Поражение быстро деморализовало их. Зачастую солдаты, отличавшиеся храбростью, не находили ничего позорного в том, чтобы самим сдаться в плен, где, по крайней мере, они получали пищу и безопасность»[173].
Крестьянин-солдат не видел и не понимал целей войны, он не знал, за что его посылают на страдание и смерть. «Даже после объявления войны, прибывшие из внутренних областей России пополнения совершенно не понимали, какая это война свалилась им на голову, – указывал как на общее явление ген. А. Брусилов, – Сколько раз спрашивал я в окопах, из-за чего мы воюем, и всегда неизбежно получал ответ, что какой-то там эрц-герец-перц с женой были убиты, а потому австрияки хотели обидеть сербов. Но кто же такие сербы – не знал почти никто, что такое славяне – было так же темно, а почему немцы из-за Сербии вздумали воевать, было совершенно неизвестно. Выходило, что людей вели на убой неизвестно из-за чего, то есть по капризу царя»[174].
Не случайно поражения 1915 г. отчетливо проявили новую тенденцию, формировавшуюся в армии – стремление солдат к миру и нарастание на этой почве раскола между офицерством и солдатами. Офицеры уже в феврале 1916 г. писали с фронта: «Дух армии пал, это факт неоспоримый. Об этом лучше всего можно судить здесь в окопах… Жажда мира разлагает дух армии… Вера в помощь младшего офицерского состава не может оправдаться. Ведь мы сидящие в окопах, – «обреченные». Офицеры это чувствуют так же, а может быть и сильнее, нижних чинов»[175]. Другой офицер в январе 1917 г. в письме лидерам оппозиции Милюкову и Маклакову сообщал: «Если мир не будет заключен в самом ближайшем будущем, то можно с уверенностью сказать, что будут беспорядки. Люди, призванные в войска, впадают в отчаяние не из малодуший или трусости, а потому, что никакой пользы от этой войны не видят»[176].