bannerbannerbanner
Кристалл в прозрачной оправе. Рассказы о воде и камнях

Василий Авченко
Кристалл в прозрачной оправе. Рассказы о воде и камнях

Однажды я разглядывал корюшку на рыночном лотке – люблю шибаться по рынку и смотреть на рыбу, покупать не обязательно. Рыбки, сваленные в замёрзший ворох, заледенели в искривлённом, полусогнутом виде. Мужик-покупатель скептически уронил:

– Чё кривая такая?

Тётка-продавец парировала моментально:

– Вам с неё стрелять, что ли?

Некоторое время назад я оценил прелесть сырой корюшки – выловленной днями раньше в бухте Перевозной и сразу же замороженной. Теперь глубоко уверен: современные городские европейские люди, мы обкрадываем себя, забыв сыроедение. Неестественность нашей жизни – не только в гиподинамии или отравленном воздухе, но и в выхолощенной, искусственной еде, лишённой живого привкуса моря или тайги. Это понимают не только могикане-удэгейцы, уважающие талу – блюдо из сырой рыбы (признак не отсталости – напротив); это понимают и серьёзно вестернизированные японцы. Пытаемся понимать и мы – русские приморцы, поедающие икру морских ежей сырой и уважающие корейское «хё».

Вяленая корюшка, «корюхан» – лучшая закуска под пиво. Неплохо идёт кальмар. Недавно в магазинах появились и сушёные пираньи, но это всё баловство.

В России пиво раньше закусывали мочёным горохом (впрочем, и раками тоже – соображали всё-таки наши предки). Потом додумались до, прости господи, воблы с таранью. Но всё это было не то, пока не встретился с тихоокеанской корюшкой европейский ячменный напиток, который сейчас прекрасно варят в Китае, Кореях, Японии («Тэдонган», «Хайт», «Кирин», «Хапи»…). Так же удачно когда-то встретились, с ходу обрусев, американская картошка и европейская селёдка. Отметив встречу русской водкой, без которой картошку с селёдкой есть грешно.

Корюшка – вот что идёт под пиво лучше всего. Воблу, воспетую русскими классиками, у нас не едят. Во-первых, её нигде нет. Во-вторых, те, кто её пробовал, утверждают: «не то». Пиво тоже должно быть нашим, не каким-нибудь там «будвайзером». К корюшке я беру местное разливное пиво – сучанское, уссурийское, тавричанское. Пойдёт и харбинское.

В погоне за корюшкой в город заглядывают нерпы. Иногда они плещутся прямо в бухте Золотой Рог, между свинцовыми тушами больших противолодочных кораблей, высовывая наружу умные усатые мордочки.

В последние годы корюшки, особенно зубаря, стало у нас меньше. Отец говорил, что виноваты дешёвые китайские сети, которыми перегородили нерестовые речки.

* * *

В реках Приморья нерестится и лосось, хотя нам далеко до Сахалина и Камчатки; основная и самая ценная красная рыба пасётся севернее. С нашими горбушей, кетой и симой мы смотримся достойно, но скромно.

«Красной рыбой» сегодня называют лососёвых, а когда-то называли осетров – слово «красный» применяли не для обозначения цвета, а в смысле «красивый, ценный, лучший» (отсюда же – устаревшие выражения «красная дичь», «красный зверь»). Само понятие «лосось» столь же расплывчато, как и просторечное «красная рыба». Кто что понимает под лососями – всякий раз надо разбираться отдельно, тем более что родичами «настоящих» лососей числятся хариусы, корюшки, сиги…

Красная рыба никогда не была моей любимой. Ещё Арсеньев справедливо писал о кете: «Сперва мы с жадностью набросились на рыбу, но вскоре она приелась и опротивела». Самое интересное, что так же происходит и с икрой. Это я открыл для себя, отмечая свое 20-летие на нересте горбуши в компании учёных, браконьеров, удэгейцев и большого количества спирта. Было это на реке Кеме, неподалёку от названного в честь французского адмирала посёлка Терней. (Одноимённую бухту Приморья открыл и назвал в 1787 году Лаперуз; говорят, не успели французы бросить якоря и удочки, как на крючки начала кидаться крупная треска.) Горбуша шла из океана в устье реки, как Александр Матросов на пулемёт. Ползла по камням, высовывая серебристые спины из воды. Мы вынимали её и поедали икру, чуть присаливая, – получалась «пятиминутка». Икру, извлечённую из брюха только что пойманной рыбины, на несколько минут помещают в раствор соли, освобождают от ястычных плёночек и едят. Не понимаю тех, кто кладёт икру на хлеб с маслом: икра самодостаточна. Ладно ещё хлеб – он не столько играет самостоятельную гастрономическую роль, сколько выполняет функцию подложки, но зачем портить вкус свежей икры сливочным маслом? Хотя, признаюсь, сам люблю смешать икру с чёрным молотым перцем, нерафинированным подсолнечным маслом, покрошенным чесноком – и так есть.

Россыпь икринок заставляет задуматься о вечном. Икра – множество потенциальных жизней, судеб, сюжетов, различных вариантов действительности, зародышей чего-то потенциально более полноценного. Каждый человек – икринка, которой невероятно повезло.

Икра по определению избыточна. Чтобы несколько икринок стали рыбинами, должны появиться тысячи икринок, каждая из которых ничем не хуже и не лучше других. В человеческом обществе подобное происходит с так называемыми гениями: чтобы возник один гений, нужны тысячи так называемых посредственностей и десятки так называемых талантов.

Язык тоже избыточен, как и икра. Иногда я не могу понять, зачем нужно столько дублирующих друг друга слов: звучат они по-разному, но чем отличаются по смыслу – порой непонятно. Для чего языку столько страховочных конструкций – для надёжности, для красоты? Или – просто исторически сложилось: зародились какие-то параллельные корни – и остались, как остались в истории Великой Отечественной конкурировавшие между собой советские истребители МиГ, Як и ЛаГГ, зачатые в нервах и поту предвоенной конструкторской лихорадки? Какие-то слова отмирали, какие-то оставались, успешно дублируя друг друга и деля сферы влияния.

Икра – «икура» – редчайший пример заимствования японцами русского слова. Случай столь же нетипичный, как и заимствование японских слов русским языком, – разные «самураи» и «гейши» не в счёт, потому что они сохраняют иностранное гражданство, даже получив разрешение на работу в русском языке за неимением местных аналогов; это заимствованные из японского слова, обозначающие японские же понятия, тогда как «иваси» и тем более «вата» давно стали понятиями нашими, русскими, подвергшись «разъяпониванию».

Как-то я был на рыбоводном заводе в Барабаше, где красную икру искусственно оплодотворяют, выращивают мальков и потом выпускают в реку.

– Мы их кормим, доводим до массы примерно полтора грамма каждый и выпускаем в реку. Кета спускается к морю, но через четыре года возвращается сюда, в родные места, – рассказывал директор, эталонный дальневосточник – кореец с русским именем-отчеством и украинской фамилией. – У них свой «глонасс» в голове…

Потом мы везли самок-икрянок в город, остерегаясь попасться патрулю. Теоретически нас могли наказать как браконьеров. Практически – по обочинам через каждый километр стояли хмурые пареньки с прозрачными пластиковыми баночками, просвечивающими оранжевым.

Погуляв в море, лосось возвращается на родину, как гастарбайтер с заработков (предки нынешних лососей были рыбами сугубо пресноводными, чем всё и объясняется; примерно как с нами, русскими, – мы были речными, а стали теперь и морскими). У лосося – пресное детство и пресная старость, но солёная зрелость. Речка, где он появился на свет и куда возвращается, чтобы выстрелить молоками и умереть сгорбившимся, подурневшим, измученным и израненным, – это роддом. В пресной колыбели можно рождаться и умирать, но жить нужно в море. «Смерть красных рыб» – написать бы такой роман.

«О быстроте хода и о тесноте можно бывает судить по поверхности реки, которая, кажется, кипит, вода принимает рыбий вкус, вёсла вязнут и, задевая за рыбу, подкидывают её. Все эти страдания, переживаемые рыбой в период любви, называются “кочеванием до смерти”, потому что ни одна из рыб не возвращается в океан, а все погибают в реках», – писал Чехов в своих сахалинских записках. Здесь же он цитирует Александра Миддендорфа – русского географа и ботаника, основоположника мерзлотоведения: «Неодолимые порывы эротического влечения до издыхания… и такие идеалы в тупоумной влажно-холодной рыбе!» (И это задолго до Фрейда.)

Названия лососей выразительны, экзотично-грубоваты, обильны на ассоциации. Нерка, кижуч, горбуша, мальма, нельма, сима, кунджа, чавыча, кета… «Кета» у нанайцев значит просто «рыба». Впрочем, далеко не просто рыба. Это примерно то же, что «хлеб» по-русски. Рыба наша насущная. А для чукчей то же – морские звери. «Кит давал чукче всё», – писал Рытхэу, фамилия которого созвучна с именем чукотского кита – «ръэу».

Нельму прописал в нашей словесности Иван Гончаров, распробовавший её в Якутске: «…Здесь есть превосходная рыба – нельма, которая играла бы большую роль на петербургских обедах». Анастас Микоян вспоминал, как Сталин поручил ему доставить в Москву свежую нельму, которую вождь, скорее всего, оценил ещё в туруханской ссылке: «Я впервые в жизни узнал, что можно есть сырую рыбу. Вначале было противно даже трогать её… Крепко замороженная, как камень, тонко наструганная ленточками, она сразу подавалась на стол, чтобы не разморозилась. Пробовали сперва несмело, а потом понравилось. Ощущение во рту было приятное, как будто кондитерское изделие. Брали рыбу, потом чеснок и соль и сразу же запивали рюмкой коньяку».

К сёмге я отношусь с предубеждением, как ко всему атлантическому.

Другое дело – чавыча. «Чавычей» назывался первый пароход первой в мире lady-captain Анны Щетининой. Что-то есть язычески уважительное к природе в том, чтобы называть суда именами водяных обитателей. Если именем чавычи нарекли пароход, значит рыба – больше чем еда и объект промысла. Это своего рода молитва богу рыболовства, заговаривание природы: пароход, названный именем рыбы, не должен утонуть.

Странно, что в раннем футуристическом (и безбожном лишь внешне) СССР именами рыб не называли людей.

* * *

Пока не поздно, сделаю необходимое пояснение. У меня нет никакого уникального опыта. Это я не только признаю – я настаиваю на этом, подчёркиваю это. Я не заядлый рыбак и вообще, наверное, не рыбак; я не «дайвер», не путешественник, не спортсмен, не сплавщик, не биолог и тем более не ихтиолог. У любого из названных – больше информации, совершеннее методика её осмысления, да и просто больше опыта. Я всего лишь человек, живущий у моря. Будь я учёным или рыбаком-профи – я был бы перегружен специальной информацией, перенасыщен впечатлениями, потерял бы ощущение причастности к чуду, которое меня посещает всякий раз, когда я гляжу на морду камбалы – свежевыловленной или уснувшей на рыночном прилавке. Хочется верить в то, что мой восторженный дилетантизм – это преимущество. Я не делюсь экзотическим опытом – я говорю о повседневности. По крайней мере, так я оправдываюсь, когда думаю о том, что, возможно, вообще не имею права писать о рыбе и море. Почти любой из моих земляков знает о рыбах куда больше, чем я, – не в разы, а на порядки больше – и на порядки же больше имеет опыта. Но никто из них не пишет о том, о чём мне хотелось бы читать. Молчит и сама рыба. Поэтому говорить приходится мне.

 

Заранее попросив извинения за любительство и самоуверенность, продолжаю.

* * *

Несправедливо забыл про селёдку – нашу самую жирную и крупную тихоокеанскую селёдку. Словарное «сельдь» чересчур академично и не отражает интимной близости нашего человека к селёдке, которую никто у нас не называет сельдью ровно по той же причине, по которой картошку не называют картофелем.

К морской рыбе жизнь приучала речных русских долго и непросто, примерно как когда-то Пётр – к картошке, а Никита – к кукурузе (лучше бы он взялся за минтай или кальмара).

И селёдка, и картошка прописались в русском рационе сравнительно недавно, придя соответственно из Европы (из Голландии – селёдочной страны, или из Швеции, подарившей нам само слово «сельдь»; хотя есть и другие версии – исландская, например, есть и ортодоксальная русская – мол, рыбу прозвали сельдью, поскольку она любит холодную воду и её ловили со льда) и Америки. Они быстро и навсегда обрусели, как потомки эфиопов и шотландцев Пушкин и Лермонтов, и даже приняли несомненное участие в формировании и развитии русской нации, как те же Пушкин с Лермонтовым. Селёдка к тому же и гастрономически, и фонетически зарифмовалась с водкой (тоже вроде бы не русское, а польское изобретение, только кто в это сейчас поверит). Теперь уже невозможно представить себе более континентально-среднерусское блюдо, чем «селёдка под шубой» (я эту «шубу» никогда не ел – отбрасывал презрительно и поедал саму селёдку).

А вот, скажем, какая-нибудь репа – наоборот: это уже давно не национальная русская еда. Зато русской остаётся гречневая каша, которую не найти за границей. А как обрусели евразийские пельмени!

Чай стал русским напитком, а кофе – нет. Судя по книгам, на русском Севере все – от чукчей до геологов – пьют чай, порой даже лагерный, фирменный русский его вариант – чифирь. И спирт, само собой. Джеклондоновские старатели – те и на Юкон тащили кофе и виски…

«Сельдь» – одно из моих любимых слов, сразу с двумя мягкими знаками, означающими два редуцированных, усечённых слога. В сельди слышится мужественное, северное, поморско-приморское, просоленное. Как твердь, суть, плоть, Пермь, смерть, спирт (хочется и сюда приставить мягкий знак, потому что спирт – русский северный напиток: «спирть»). «Сельдь» по своему звучанию родственна финифти, меди, нефти. Это слово похоже на найденный археологами наконечник копья. Слова при грамотном обращении с ними хранятся куда дольше, чем предметы материальной культуры, но при неиспользовании пропадают совершенно, без следа. Язык – тем более драгоценный исторический документ, что он постоянно обновляется, стирая старые файлы. Иные слова кажутся безнадёжно устаревшими по конструкции, но цепко держатся в языке, как винтажные «кэйбл-кары» – экзотические трамвайчики – на сопках Сан-Франциско. Такие слова хочется смаковать и обсасывать, как тоненькие капроновые селёдочьи косточки. Другие быстро исчезают. Со словами надо обращаться так же бережно, как со старыми ломкими фотографиями.

«Сельдь» – слово строгое, аскетичное, веское, в отличие от освоенной, обрусевшей, родной, но и легкомысленной, вульгарной «селёдки». Когда говорили «сельдь», еду уважали как средство поддержания жизни и результат тяжёлой работы.

«Сельдь» теперь никто не говорит – только «селёдка», так что впору менять лексические нормы: снабжать «сельдь» инвалидными пометками «уст.» или «офиц.» и ставить на первое место «селёдку», ибо язык живёт своей жизнью. Это улавливают чуткие маркетологи, нанося на консервные банки народные слова «тушёнка» и «сгущёнка» вместо неупотребительных «говядина тушёная» или «молоко сгущённое с сахаром». Ведь под словом «сгущёнка» мы имеем в виду именно эту сладкую штуку из банки, а не кем-то и для чего-то сгущённое молоко, точно так же как и под «тушёнкой» понимаем консервированное мясо – и ничего больше.

Академик-лингвист Зализняк говорит, что «сельдь» мы взяли у шведов. Особенно удивительно выглядит сросток «сельдь-иваси»: в нём объединились бесконечно далёкие друг от друга шведы и японцы. И объединили их – мы. Язык – альтернативный мировой океан.

…Как, интересно, зовут селёдку на самом деле.

В детстве отец брал меня с собой «на селёдку». Весь залив Петра Великого, в котором огромным авианосцем торчит Владивосток, кишел разнокалиберными судёнышками – от моторок и компактных катерков-«горбачей» до океанских судов. Мы выходили на «Берилле» из научно-исследовательской флотилии, тогда ещё не отданной в аренду автокоммерсантам. У продвинутых капитанов имелись эхолоты, позволявшие встать точно над косяком и черпать из воды чешуйчатое мускулистое серебро. С бортов десятками, перепутываясь, свешивались лески, заканчивавшиеся тяжёлыми свинцовыми или бронзовыми грузилами-цилиндрами, напоминавшими гирьки старинных часов. Однажды на крючке оказалась селёдочья голова – остальную рыбину, уже попавшуюся на удочку, успела отхватить прожорливая «сельдевушка» – сельдевая акула. Судёнышки толпились на акватории, соприкасались бортами, их можно было потрогать рукой и даже оттолкнуть.

Серебряная селёдка, жирная, тихоокеанская, осыпается крупной прозрачной плотной чешуёй, отливающей перламутром. Зимой мы вырубали её, окоченевшую, прямо изо льда, куда она по не очень понятным мне причинам вмерзала. Мы находили её по желтоватому пятнышку, видимому сквозь толщу льда, – это была кровь из замёрзших и разорвавшихся жабр.

Куда всё это делось потом – я не знаю. То ли флота не стало, то ли селёдки.

Я с удовольствием поддерживаю и культивирую дальневосточный миф о том, что у нас всё самое большое и лучшее. Наши тигры – самые пушистые и сильные, кедровые орехи – самые крупные, так что их приходится разгрызать пассатижами (сибиряки говорят, что их орешки зато вкуснее и щёлкаются как семечки; пусть говорят). «Таких громадных лопухов, как здесь, я не встречал нигде в России», – писал Чехов о Сахалине, а о Владивостоке сообщал: «Устрицы по всему побережью крупные, вкусные» (недаром тихоокеанская устрица имеет второе название «гигантская» – и так у нас всё). Писатель и партизан Фадеев, тоскуя в столице, вспоминал об «особенном, неповторимом – от обилия водорослей – запахе тихоокеанской волны». По сравнению с нашей полуметровой селёдкой рыбка, которую называют атлантической сельдью, – недоразвитый малёк-дистрофик. Как будто рыбе для того, чтобы вырасти полностью, во всю задуманную рыбьим богом величину, необходим простор самого большого в мире океана.

Селёдку люблю слабосолёной, без всяких там маринадов или горчичных заливок. Она кажется приготовленной просто в морской воде, сохраняет вкус моря и самой рыбы – чего ещё желать. Все эти «специальные» и «пряные» посолы – неуважение к рыбе, её настоящему вкусу; или попытка скрыть несвежесть продукта.

Сначала рыбу нужно почистить: одним движением ножа отделить голову и вытянуть селёдочные внутренности, потом порезать туловище на ломти и наслаждаться. Отделить ногтями тончайшую, невесомую плёночку, под которой – миллиметры прозрачного, нежнейшего, сладкого жирка. Под ним начинается само селёдочье мясо – плотное, масляное, пронизанное тоненькими, похожими на рыболовную леску гибкими рёбрышками.

Когда селёдку заворачивают в газету – это честь прежде всего для газеты. Не всякие человеческие слова достойны того, чтобы в них заворачивалась Рыба.

«Не мясо же на Колыме сохраняет белковый баланс. Это сельдь подбрасывает последние поленья в энергетическую топку доходяги. И если доходяга сохранил жизнь, то именно потому, что он ел сельдь, солёную, конечно», – писал в «Колымских рассказах» Шаламов. И ещё: «Селёдкой живет Колыма заключённых. Это её белковый фонд. Надежда. Ибо для доходяги нет надежд добраться до мяса, масла, молока или какой-нибудь кеты или горбуши». Селёдка кормила и спасала не только колымских зэков; есть столь же проникновенные воспоминания ветеранов Второй мировой и Гражданской. Труднее найти мемуары, в которых селёдка не упоминается. Вклад селёдки в нашу победу огромен – почему до сих пор нет памятника селёдке? Музыкант Илья Лагутенко предлагал назвать одну из владивостокских улиц проспектом Трепанга, и я искренне не понимаю, почему подобные идеи не для всех очевидны. Или, скажем, проспект Иваси… Есть же, в конце концов, остров Сардиния.

Моё перестроечное детство было украшено нежнейшим миниатюрным «ивасём» – то есть сельдью-иваси, хотя на самом деле это никакая не сельдь, а дальневосточная сардина, прозванная сельдью из-за внешнего и вкусового сходства.

«Иваси» (ivashi, что и значит «сардина») – одно из редких слов, взятых нами у японцев. В России оно получило французистое ударение на последний слог и даже мужской род, превратившись в «ивася».

Ивась – одна из самых загадочных рыб нашего моря. Она берётся ниоткуда и исчезает в никуда. Чем вызваны её приходы и уходы – загадка; возможно, малозаметными колебаниями температуры воды.

В 1930-е годы ивась в Японском море считался промысловой рыбой номер один. Во Владивостоке ивася порой даже не ловили, а вычерпывали – вёдрами, корзинами и даже руками. Такой промысел вёлся в двух шагах от берега, вместо кунгасов в воду загоняли подводы. «Комсомольский кавасаки рыболовецкого колхоза “Посьет” за один день выловил 83 центнера иваси…», «Завод на о. Попова начал выработку ивасёвых консервов», – сообщала главная дальневосточная газета «Тихоокеанская звезда». Для неё очерки об ивасе охотно писали Павел Васильев и Аркадий Гайдар (а Рувим Фраерман, автор «Дикой собаки динго», сочинял о ловле иваси рассказы; представим, чтобы сегодня о промысле рыбы писали Пелевин или Сорокин).

В 1941 году, словно решив подыграть Гитлеру, ивась исчез. Николай Пегов, руководивший Приморьем в военное время, писал об этом бедствии: «Планы лова, а следовательно, и переработки рыбы оказались под угрозой катастрофического невыполнения… Иваси составляла почти половину общего улова приморских рыбаков». Перешли «на снабжение населения китовым мясом… Оно у кита чёрное, волокнистое, жёсткое, его считали несъедобным… Пришлось проконсультироваться со специалистами. Они заверили, что мясо кита хотя и не говядина, но вполне съедобно… В газетах начали публиковать рецепты, как лучше приготовлять китовое мясо. Традиционное предубеждение – а это сила огромная – против китового мяса преодолели… Это мясо выручило нас в Приморье». Что бы мы делали без него, без моря?

Следующий пассионарный взрыв пришёлся на 1970-е. Добыча ивася вновь пошла на миллионы тонн. Специально под ивася на Дальнем Востоке строились целые флотилии и сети береговых заводов. Даже Леонид Филатов упомянул иваси в своей знаменитой сказке «Про Федота-стрельца, удалого молодца». Однако ивась исчез одновременно с Советским Союзом, и его промысел прекратился. На приморском побережье и сегодня в самых неожиданных местах натыкаешься на раскрошившиеся бетонные соты – солильные чаны.

Мы не видели ивася около двадцати лет, пока в 2011-м он не появился вновь – на Сахалине, в Приморье. Откуда, почему? Я вдруг стал натыкаться на него, порядком подзабытого, на рынках. Вспомнил эти крапинки на боках, изящное тельце и вкус, который, казалось, навсегда остался там, в 1980-х. Обонятельные и вкусовые ощущения куда сильнее напоминают о прошлом, нежели аудиовизуальные, их нельзя вообразить, записать на плёнку или на флешку. Можно только вновь пережить – по-настоящему.

Почему ивась вернулся? Сейчас исследователи изучают его численность и решают, стоит ли возобновлять полномасштабный промысел. Пока склоняются к тому, что скорого возвращения «большого ивася» ждать не стоит. Но, может, они ошибаются.

* * *

Водятся у нас торпедоподобные пиленгасы, родичи которых известны западным людям как кефаль. Вообще наша картина мира безнадёжно искажена евроцентризмом, и мало кто знает о пиленгасе, о касатке-скрипале или, к примеру, о сахалинском древнем ящере десмостилюсе, прекрасно плававшем и нырявшем.

 

В «пиленгасе» – загадочная нерусскость. Его часто пишут через «е», видимо, связывая с навигационным «пеленгом», хотя лучший штурман, безусловно, не пиленгас, а лосось, умеющий не заблудиться в океане и вернуться к родной речке. По правде говоря, никто толком не знает, как правильно писать слово «пиленгас». Сегодня считаются допустимыми сразу четыре варианта: «пиленгас», «пеленгас», «пелингас» и даже «белингас». Это слово ещё не обжилось в русском языке, не обкаталось, не натурализовалось.

Пиленгас столь же необычен, как и его имя. Питается он непонятно чем – какой-то травой, и поэтому его не ловят удочкой. Может жить и в реке, и в море и к тому же любит выпрыгивать из воды, совершая по десятку прыжков подряд. Однажды при мне отдыхающие на пляже близ Находки оглушили пиленгаса, опрометчиво прыгавшего вокруг них, ластом и вытащили на берег. Из него готовят прекрасное заливное и уху.

…Корюшка, селёдка, минтай, камбала, навага – сколько же в нас сформировано ими.

Порой слышишь о том, как местным рыбакам попадается нечто совсем странное, только при помощи ихтиологов определяемое как спинорог, или рыба-лапша (натуральная прозрачная лапша-фунчоза с еле заметными чёрными точками глаз), или бокоплав, или летучая рыба, или японская собачка, лицом действительно похожая на пекинеса. Есть «зубатка дальневосточная» – метровое страшилище, не имеющее никакого отношения к корюшке-зубатке; какие-то особые бычки с фосфоресцирующей синим, как камень лабрадорит, чешуёй; лисичка сахалинская, паллазина бородатая, безногий опистоцентр, длиннобрюхий маслюк (не подумайте, что я бранюсь), рыба-лягушка, малоголовый ласточкокрыл, волосатая рогатка, раздувающаяся шаром, люмпен Павленко, элегантный керчак, японский гипероглиф – всё это официальные термины. Не обязательно смотреть на изображения этих рыб – достаточно произнести их названия, и всё станет примерно ясно. Эти рыбы взялись словно из бредового видения; и всегда найдётся человек, который расскажет тебе о создании, не виденном тобой ни разу, хотя и ты всю жизнь прожил у того же самого моря.

После аварии на японской АЭС «Фукусима-1» стало проще: появление любой странной рыбы можно списать на радиацию.

Полёт пиленгаса


В последнее время модной стала рыба лакедра, но я ещё не узнал её в лицо. Ничего – впереди ещё полжизни.

Честное слово, я не очень удивлюсь, если завтра увижу в море русалку. По-моему, даже учёные не знают всего, что водится в наших морях. Обитатели наших – таких домашних, казалось бы, глубин – напоминают инопланетян, «чужих». Больное воображение человека создаёт новые миры, и что привидится ему в горячечном кошмаре, то и зарождается в море.

* * *

Будучи человеком приморским, я уважаю и речную рыбу – в отличие от многих моих земляков, считающих, что всё пресноводное «пахнет илом». Может, тут дело в неизбежной лёгкой снисходительности, с какой морские люди относятся к «сухопутным» и к любой воде, у которой можно разглядеть противоположный берег; в приморском географическом и даже гастрономическом шовинизме. Но тут я с земляками не соглашусь. Предубеждение у меня только против ненашей рыбы – то есть западной, странной, чужой.

Во Владивосток привозят рыбу с реки Лефу и с озера Ханка – змееголовов, сомов, сазанов, толстолобиков. В Ханке, самом крупном пресноводном водоёме Дальнего Востока, водятся редкий китайский окунь «ауха», дальневосточная черепаха, рыба «амур». Ханка – озеро трансграничное, частично китайское. Интересно, какой национальности рыба в речке Туманной (Туманган по-корейски, Тумэньцзян по-китайски), протекающей на самом юге Приморья, в месте смычки сразу трёх госграниц?

Помню огромных усатых сомов реки Лефу-Илистой. С особым чувством вспоминаю касатку-скрипаля. Это буроватая, гладкая (без чешуи), вкусная в ухе рыбка, усатая, похожая одновременно на сомёнка и на маленькую акулу, а то на крылатую ракету из позднесоветских карикатур про американскую стратегическую оборонную инициативу. На спине и по бокам – три крепких и острых (похоже, ядовитых – уколы от них болезненны и долго не проходят) колючки с особыми зазубринами. Из-за колючек её боятся есть другие рыбы, но сама она ест всё. Даже выпотрошенная касатка способна некоторое время плавать; однажды я наблюдал, как отрезанная голова долго дышала жабрами. Касатка, вынутая из воды, громко и возмущенно скрипит своими колючками, сжимая их и разжимая, за что и получила прозвище «скрипаль» или «скрипун». Есть ещё другая касатка, покрупнее, зовущаяся плетью.

Дед мой, в 1950-е и 1960-е руководивший в Приморье то районами, а то всем сельским хозяйством края, как-то встречал в Черниговке ВИП-гостей – писателей из Москвы, возвращавшихся из поездки по Китаю. Они рассказали, как китайцы угостили их чудо-рыбой, которая водится будто бы только в одном секретном озере Поднебесной. Дед понял, о чём идёт речь, пошёл на Лефу и за полчаса наловил скрипалей: «Эта?» – «Она…» А змееголов – пресноводная рыба длиной под метр, которая может обходиться без воды несколько суток, дыша воздухом и хрюкая, и переползать по суше из одного водоёма в другой?! Некоторые источники указывают, что змееголов способен и охотиться на суше (или, по крайней мере, умел во времена Янковских и Бринеров, заставших дикое Приморье). Он славится светлым вкусным некостистым мясом, из него готовят прекрасное заливное, хорош он также в ухе, в жарёхе, запечённый в фольге и т. д. В корейских преданиях, записанных Гариным-Михайловским в конце XIX века, фигурируют плавучие не то удавы, не то крокодилы, под которые, возможно, маскировались именно змееголовы, достигающие двух десятков килограммов.

Ещё одна удивительная ханкайская рыба – анабас, она же ползун. Как и змееголов, может дышать атмосферным воздухом и порой даже взбирается на деревья при помощи плавников. Так что и рождённые плавать могут с успехом ползать по земле.

В Амуре водится калуга – осетровая рыба, никакого отношения к одноимённому городу не имеющая, – и собственно амурский осётр.

Великолепные северяне – муксун, чир, голец – достойны отдельных романов и фильмов.

Благородные рыбы холодных чистых рек – таймень, ленок, хариус.

Таймень – название явно нерусское, но такое понятное: стремительная, хищная, холодная, жестокая рыба.

Хариус (тут слышится изящество, несмотря на «харю») – невзрачная, казалось бы, серебристая рыбка с вдруг разворачивающимся оперением попу-гайской яркости. Слово «хариус» имеет псевдолатинскую конструкцию, как какой-нибудь «архивариус», но в обиходе экзотическое окончание смазывается: хариусы одомашнились до «харюзов», «харюзков».

Где-то в верховьях Колымы есть высокогорное озеро Джека Лондона, названное так романтичными советскими геологами 1930-х. Протокой Вариантов это озеро соединено с озером Танцующих Хариусов. Никогда там не был – и побывал бы куда охотнее, чем на курортах Египта, Турции или Таиланда, где я тоже никогда не был. И не стремлюсь.


Таймень. Амурская область, верховья реки Ток

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15 
Рейтинг@Mail.ru