Заговев Филиппово заговенье, выехал великий князь в Москву со своим семейством по снегу. Санный путь установился этот год задолго до Екатерины-санницы. К Михайлову дню уж все реки замерзли, и даже Ока стала. Зима пришла дружная, совсем без оттепелей, а на Федора-студита ночью такой студ был, что в лесу деревья трещали, кора лопалась.
Княжич Иван всю дорогу с жадностью разглядывал из колымаги те самые леса и чащобы, где малину собирали и медведя встретили, когда из Москвы бежали. В серебре стояли теперь леса, и мохнатые лапы елей и сосен так набухли от снега, что даже игол не видно. Как бы и не настоящий лес, а словно из белого рыбьего зуба выточен, дух же смолистый в нем и в мороз, как и в жару, чуется, и воздух тут легкий и чистый, сам в грудь льется, будто пьешь его.
На полозья теперь колымаги поставлены, нет ни толчков, ни шума. Скользит колымага, чуть черкая иногда боками по сугробам. Васюк дремлет, сидя против княжича Ивана, а в глубине бора стрекочут сороки да, пролетая над дорогой, звонко каркает в морозном воздухе черный ворон. Бойко бегут лошадки по снегу, а впереди и сзади скачет стража. Конные дозоры верст на десять впереди гонят, а за ними под особой охраной обозы идут, отстав от поезда почти на полдня.
Зябнет княжич Иван, прячется в колымагу, кутается в шубу и дремлет, думая о курнике и о штях, что в обед на остановке подавали.
– Васюк, спроси Ульянушку про курник, – начал он сквозь дрему вполголоса, но, чувствуя теплоту во всем теле, заснул, не договорив того, что хотел.
Проснулся Иван, когда лошади гулко застучали ногами по крепко сбитому снегу, покрывшему бревна моста. Выглянув из колымаги, княжич неожиданно увидел огромное багровое солнце, подымающееся из огнистой мглы, увидел и Москву, ее стены, башни, церкви, пылающие утренним заревом. Колокола гудят над городом и его окрестностями.
– Васюк, – радостно вскрикнул он, – мы домой приехали!
Все случившееся и пережитое до этого показалось вдруг Ивану далеким и давним, как бы страшным сном. Все же смутная тревога где-то затаилась в нем, и еще пытливее и острее, чем раньше, смотрел он на мир и людей своими большими черными, как у матери, глазами. Странен теперь стал его взгляд, а порой и нестерпим. Это сам Василий Васильевич заметил, когда все семейство, разместившись на первое время у бабки, в Ваганькове, село за стол.
– Что-то тяжел стал взгляд у Ивана, – сказал он вполголоса матери, – будто старик глядит…
Софья Витовтовна присмотрелась ко внуку и молвила в ответ:
– Не старик, сынок, а будущий государь.
Княжич слышал этот разговор, и что-то в нем шевельнулось новое, такое же непонятное, как и там, в Переяславле, от поцелуя Дарьюшки, но не такое радостное и нежное. Он понимал, что бабушка хвалит его, но от слов отца почему-то стало ему грустно.
Это случилось в ноябре, в семнадцатый день, и с этого дня Иван как-то замкнулся в себе и даже внешне несколько изменился. За год он еще вырос, но похудел и казался старше Данилки, особенно оттого, что при высоком росте, как это бывает с преждевременными переростками, стал сильно сутулиться. Сам же Иван не замечал этого. Внутри себя он к чему-то все прислушивался. Как-то мимо него прошел и переезд в Москву и переезд на двор воеводы московского князя Юрия Патрикеевича, женатого на родной его тетке, Марье Васильевне. Великокняжьи хоромы сгорели дотла, а новых пока строить и не начинали. Много еще пустырей и пожарищ увидел Иван за кремлевскими стенами, когда просиживал подолгу на открытых гульбищах Патрикеевых хором, у самой башенки-смотрильни. Задумчивым взглядом скользил он по белым снегам, застлавшим все просторы вокруг Москвы вплоть до темных далеких лесов. Мысли у него путались, катались клубком спутанным, и ничего не мог он распутать.
Вокруг же княжого двора суетились татары, бояре, гости, духовные, дьяки и воеводы. Все кипело, а Софья Витовтовна иногда сердилась и попрекала великого князя и сама решала дела. Из разговоров матери, отца и бабушки между собой Иван знал, что все теперь в Москве заняты сбором окупа и раздачей уделов татарским князьям и мурзам на кормление, заняты заключением договоров со своими князьями удельными и с монастырями.
Все же это ничем не нарушало ни распорядка жизни великокняжьей семьи, ни чина государствования великого князя, – все шло тихо и мирно, как и до войны с Улу-Махметом. Только раз один слышал Иван, как отец с горестью жаловался жене своей.
– Наказал нас Господь, Марьюшка, – говорил он, – всяк ныне на беде моей хочет прибыток иметь…
– И-и, Бог милостив! – весело отвечала ему княгиня. – Не крушись, услышал Господь молитвы мои повсенощные, вернул тя из полона и жива и здрава.
– Вот мне ко гробу преподобного Сергия надобно бы ехать. Обет ведь яз в полоне-то ему дал, Марьюшка. Ну, да как с окупом свершим все, тогда и поеду…
Беседы их до конца Иван не дослушал. Увидел в окно он, что Васюк катит большое колесо от арбы к середине княжого двора, а Илейка стоит у кола, вбитого в мерзлую землю, где жердь длинная лежит с веревками и санки стоят. Данилка уж там с Дарьюшкой и Ульянушка с Юрием. В легком беличьем тулупчике и в меховых сапогах выскочил он на двор.
– Скорей, скорей, Иванушка! – закричал ему Данилка. – Сей вот часец готово все будет!
Не первый год катанье такое устраивалось. Вот Васюк поднял с Илейкой колесо и надел на кол. Потом привязали к нему один конец жерди.
– Как стрелка у часов самозвонных, – сказал Илейка, подмигивая княжичу Ивану, – гляй-ка, Иванушка.
Другой конец жерди Васюк крепко-накрепко привязал к санкам, пропустив его снизу над полозьями под санное днище.
– Пусть сначала снег обомнут, – сказал Илейка и, вставив другой кол в колесо между спицами, стал вертеть его.
Санки помчались по кругу, взметывая снежную пыль.
– Стой! – не выдержав, крикнул Иван. – Хочу кататься! Он нерешительно взглянул на Дарьюшку и тихо добавил: – Садись…
Княжич сел верхом впереди, уцепившись руками за передок санок, а за ним села Дарьюшка, тоже верхом, упираясь ногами в полозья. Когда санки понеслись опять по кругу и все перед глазами княжича слилось в непрерывную полосу, он почувствовал, как маленькие ручки туго охватили его сзади. Васюк с Илейкой еще налегли на колесо, ветер засвистел в лицо Ивану, а Дарьюшка вскрикнула с испугу и еще крепче прижалась к нему. Ее теплое дыхание чуялось ему у самой шеи и было приятно. Он быстро обернулся, неожиданно коснулся губами ее щеки и невольно поцеловал. Отвертываясь назад, он увидел ее улыбку и сияющие глаза. Но это все длилось один миг.
Он крепче схватился за сани и закрыл глаза. Кажется ему, что летит он на крыльях, и радость сладким комком дрожит у самого горла… Но вот сани замедляют и замедляют свой бег и наконец остановились.
– Меня, меня покатайте! – громко кричит Юрий.
Ульянушка усадила его на санки вместе с Данилкой.
– Мотри, Данилка, держись за передок саней. Охвати заодно и княжича, чтоб с саней-то не сбросило, – говорит она строго и добавляет, обращаясь к Илейке и Васюку: – А вы уже не вертите шибко-то!..
Вышла на двор и княгиня Марья Ярославна с Дуняхой, потянулись сюда же к колесу со всех сторон и дворские. Шум и смех пошли по двору. Прокатили Марью Ярославну с Ульянушкой, а с Дуняхой нарочно так устроили, что слетела девка с саней в самый сугроб, а может, и нарочно сама сорвалась для потехи – благо снегу-то много. Под общий хохот вскочила она и, отряхаясь и смеясь, крикнула:
– Прокатилась я, словно по пуху лебяжьему!
Хотел было Иван опять сесть в санки вместе с Дарьюшкой, да при матери почему-то побоялся, заробел совсем, а тут как раз и позвал его дьяк Алексей Андреевич в хоромы на учение грамоте.
После Рождества недели через две, когда уже хоромы начали рубить для великого князя, зашел утром к Ивану Васюк.
– Ну, княже, – сказал он, помолившись на образа и поздоровавшись, – великий князь из коней своих из ездовых повелел дать одного тобе…
– Коня? – радостно воскликнул Иван.
– Коня, – усмехнулся Васюк, – а я тобя учить стану и на конях ездить, и стрелять, и всем ратным хитростям, что вою и князю надобны…
– А доспехи надену? – с трепетом спросил княжич.
– Наденем потом и доспехи, – спокойно ответил Васюк, – а пока без доспехов. К им тоже привыкать надо.
Иван огорчился на миг, но радость, что у него свой конь теперь, заставила забыть и про доспехи. Он бросился скорей одеваться и из дверей крикнул Васюку:
– Пойдем на конюшенный двор!
Когда вернулся княжич, Васюк, поглаживая бороду, сказал важно:
– А знаешь ты, сколь за коня твоего плочено было? Шесть сороков белки, пятнадцать рублев московских! Дорогой конь! Ну идем, сам увидишь.
Когда сошли они с крыльца, Иван чуть не побежал к конюшенному двору, но Васюк шел степенно и тихо. С этого дня он стал не нянькой княжича, а учителем ратному делу. Это понял княжич и невольно стал послушней Васюку, чем раньше. Он пошел медленней, но молчать не мог.
– Какой же конь-то? – допрашивал он Васюка. – Скажи, молю тобя!
Васюк улыбнулся.
– Настоящий фарь угорской,[65] – сказал он, – иноходец. Цены ему нет на походах. Хороши и баски, горячие скакуны для ратного дела, да не угнаться за иноходцем и скакуну. Ехать же на ем все едино, что в люльке, – спать можно, совсем не трясет, вперевалку бежит…
– А какой он, – нетерпеливо перебил Иван своего нового наставника, – белый, вороной?
– Угорской-то! – возмутился Васюк. – Соловой, а навис[66] седой. Ничего еще в конях ты не разумеешь.
Княжич Иван смутился и больше не спрашивал, хотя не понимал, что значит «навис».
На конюшенном дворе Васюк тоже, как учитель княжича, стал важнее и крикнул подвернувшемуся на пути младшему конюху:
– Эй, Фомушка! А ну-ка покажи княжичу его Соловка угорского, он под государем ходил…
Конюх распахнул дверь конюшни, откуда овеяло Ивана запахом конского пота и навоза. Стоя рядом с Васюком, впился он глазами в темную пасть двери, из которой у притолоки слегка белел теплый парок, клубясь в морозном воздухе. Княжичу казалось, что время идет очень медленно.
– Но, но! – услышал он окрик Фомушки. – Ногу, ногу! Ишь, запутался…
Следом за этими словами четко застучали конские копыта по деревянному полу конюшни, и Фомушка вывел из тьмы на свет коня средней величины, изжелта-серой масти, с белесой челкой, гривой и хвостом. Застоявшаяся лошадка «играла» и, широко раздувая ноздри, жадно нюхала свежий воздух. Иван залюбовался небольшой красивой головой коня с веселыми глазами. Соловко косился на Васюка, разводя уши, и подрагивал мышцами стройных сухих ног.
– Мотри, Иванушка, – не выдержал Васюк, – постав-то какой! Ишь, как ноги стоят ладно и баско! Холка и поясница хороши, а шея – одно загляденье! А репица и хвост как лежат! Конь, княжич, редкой! И не злой, ласковый! Ишь, разбойник, глазами косит – разумеет, что о нем речь. Выезжан был добре для родителя твоего…
Васюк, взяв узду у Фомушки, похлопал Соловка по крутой шее и погладил ему белесоватую морду.
– Накось узду-то, Иванушка, – сказал Васюк, – поводи коня. Коню к тобе, а тобе к коню привыкать надобно. Погладь рукой его по ноздрям, чтобы дух твой запомнил. Не бойсь, не укусит. Смирный конь, а ты вот коврижки дай с руки.
Васюк отломил кусок медовой коврижки и положил на ладонь княжичу Ивану. Соловко сразу наставил уши и потянулся к руке.
– Ишь? Что-что, а где сладкое, враз уразумеет! – рассмеялся Васюк. – Скорометлив на коврижки-то…
Соловко будто понял и обиделся – прижав уши, он сверкнувшим глазом покосился на Васюка. Иван протянул руку к морде коня, тот опустил голову и, ласково шевеля нежными теплыми губами, коснулся ладони княжича. Подобрав коврижку, он снова ткнулся в пустую ладонь, перебирая губами, как пальцами, но, ничего не найдя, наставил уши, взглянул на Ивана и слегка всхрапнул, потом тихо и коротко проржал.
– Еще просит, – весело молвил Васюк и за спиной передал Ивану в другую руку обломок коврижки. – Токмо ты, Иванушка, враз все не давай. Разломи надвое…
Фомушка принес в охапке седло, чепрак, потник и прочую сбрую и начал обряжать коня. В это время с другого конца конюшенного двора послышался конский топот – гнал рысью Данилка на чалой лошадке с черным нависом.
– Вот обоих и буду учить. И тобе веселей, и Костянтину Иванычу уважение. Данилка-то уж один ездит, – сказал Васюк и вдруг сердито крикнул на Данилку: – Ты что, как повод-то держишь? У тобя что в руках! Конем ты правишь аль рыбу на леску ловишь?
– Василь Егорыч, – спросил Фомушка, затягивая подпруги, – путлища-то у стремян скоротить, что ли?
– А ну-ка, Иванушка, садись! – вместо ответа конюху обратился Васюк к Ивану. – Эй, Фомушка, поддержи княжичу стремя…
Княжич, стараясь быть ловким, кое-как взобрался на седло и сел довольно неуклюже. Усмешка Васюка уколола его, и он напряг все внимание, чтобы делать так, как нужно хорошему коннику. Приняв то положение, как указал Васюк, он оперся на стремена не всей ногой, а только носками.
– Ну, путлища в самый раз! – воскликнул Фомушка. – У тобя, княжич, ноги долги, как у большого. Ишь, Господь тобя как взрастил, чуть пониже меня будешь, а я по собе путлища-то ладил.
Через два часа Иван, усталый и голодный от работы и холода, уже ездил один по конюшенному двору на своем Соловке, гордо и радостно озираясь кругом.
– Ну, теперь поезжай один к хоромам, сам государь тобя посмотрит, – сказал Васюк после того, как услал куда-то Фомушку.
У красного крыльца, куда Иван подъехал, его встретили отец с матерью и бабкой. Василий Васильевич радостно сбежал с крыльца, сам помог сыну сойти с коня, обнял его и со слезами воскликнул дрогнувшим голосом:
– Сыне мой, в стремя ты сел![67] Свершил ты днесь по милости Божией свой младенческий круг. Отрок отныне ты, Иванушка, надежа моя…
После Сретенья снежные дни пошли вперемежку с ясными, и радостней солнце играет на высоких сугробах и на длинных сосульках под крышами, откуда к полудню в погожие дни уж падают блестящие капельки.
– Вот, матушка, и зима к концу идет! – радостно проговорила Марья Ярославна, обшивая золотом шелковый платочек в подарок для свекрови. – Солнышку Божию душа радуется, тепла хочет.
Софья Витовтовна ласково улыбнулась.
– Ну, Марьюшка, далеко еще до тепла-то.
– Истинно, – подхватила Ульянушка, сидевшая тут же с Юрием на лавке пристенной, – будет еще семь крутых утренников. Три до Власия Кесарийского да три после, а один на Власия Севастийского – сшиби рог зимы!..
– Вот доживем до Василья-капельника, – промолвила Софья Витовтовна, откладывая вязанье, – тогда и тепло почуем. А яз и теперь рада. Тишина настала в Москве. И наши воеводы и князья татарские получили во владение свои волости и, слава Те, Господи, разъехались кто куда с послушными грамотами.
– Что ж им ждать-то, – затараторила Ульянушка, – на жирное кормленье спешат, жир-то блазнит: как мухи полетели, был бы хлеб, а зубы сыщутся. Заживут теперь – одна рука в меду, а другая в сахаре!
Иван, следивший из окна в ожидании трапезы, как срывались с сосулек сверкающие капли, внимательно слушал разговоры старших.
– А пошто, – обратился он к Софье Витовтовне, – воеводы и князья татарские ездят кормиться, а не в Москве едят?
Обе великие княгини засмеялись, а Иван покраснел от смущенья.
– Не так разумеешь ты, любимик мой, – сказала бабка, – кормленье не трапеза, а государево жалованье. Отец твой за службу их пожаловал волостями и дал им послушные грамоты, дабы все людие в тех волостях послушны им были, как наместникам князя великого. Зовутся они кормленщиками и в волостях своих ведают всеми делами: и суды судят и тивунов своих посылают, куда надобно. Доход же берут по наказному списку, а сверх того идут им доходы и с мыта,[68] и с перевозов, и со всякой пошлины государевой. Государю же своему собирают в казну они подати и налоги, а когда нужда будет, и ратных людей набирают.
– Не разумею, – немного с обидой перебил ее Иван. – Тата вот в монастыри ездил кормить братию, и обозы туда посылали с хлебом да медом…
– То, любимик мой, – улыбаясь, продолжала Софья Витовтовна, – иное дело. В монастырях кормление совсем не жалованье, а жертва для братии.
Вошел в покой сам великий князь и, слыша последние слова матери, весело сказал:
– Напомнила ты мне, матушка. Хочу на Федора Стратилата али на Никифора Сирского в Озерецкое ехать по обету.
– Съезди, съезди, сыночек, – одобрила старая государыня, – отдохни от суетных дел земных. И внуков моих возьми поклониться гробу святого чудотворца. Яз же нарядила, что нужно, для братии: муки, пшена, меду, холстов и полотна.
– Ну вот и прикажи, матушка, завтра все сие обозом везти, дабы все к приезду нашему уж в монастыре было.
– Прикажу, сыночек, – продолжала старая государыня, – а жертвы для храмов Божиих ты уж сам отвези. Собрали мы с Марьюшкой все, что есть у нас из церковного узорочья. Особливо же из того, что в Ростове Великом по шелку шито золотом и жемчугом. Херувимы и серафимы как дивно изделаны! Ризу еще с самоцветами и златом шитую для игумна… Марьюшка своими руками шила ее и в дар собору Святыя Живоначальныя Троицы обещала за твое отпущение из полона…
Когда Софья Витовтовна окончила речь, Марья Ярославна отложила свою работу и, встав, с легким поклоном молвила свекрови:
– Откушай, государыня-матушка, с нами.
– Спасибо, Марьюшка, – ответила Софья Витовтовна, – токмо пошли ты ко мне Ульянушку, пусть возьмет там сласти, что на столе стоят в трапезной – смоквы, рожки и финики. От греков вчера наши купцы привезли. Тобе ж, сыночек, завтра ладану отложу для монастыря. Его мне купцы привезли тоже из Цареграда. Все сие послал с ними патриарх, который у покойной доченьки Аннушки духовником был. Пишет он, что в Цареграде ладану от арапов много сей год получено. Ты бы вот патриарху-то куниц да мех горностая послал.
Февраля в девятый день, в среду, слушал великий князь с семейством заутреню и часы в крестовой. Служили протоиерей Александр, духовник Василия Васильевича, диакон Ферапонт и дьячок Пафнутий.
День стоял холодный и ясный, но солнце, словно янтарем, золотило слюдяные окна, и отсветы от них золотыми же решетками ложились на пол и на стены крестовой. Весело было на душе Ивана. С удовольствием слушал он могучий голос диакона Ферапонта и думал о поездке в монастырь. Весел был и великий князь и, встречаясь глазами с сыном, ласково ему всякий раз улыбался. После заутрени завтракали все в хоромах у старой государыни, и перед тем, как всем помолиться перед дорогой, Софья Витовтовна спросила великого князя:
– Много ль дружины с собой берешь?
– Нет, немного. Игумен и келарь мне верны. Посулил им угодья и вклады.
– Ну, вклады-то все берут без отказа, – прервала его с усмешкой Софья Витовтовна. – Не верь монахам-то, своекорыстны чернецы…
– Ведаю, государыня-матушка, – весело промолвил Василий Васильевич, – да не боюсь! Сама знаешь, не собой сильны мы, а Москвой.
– Право разумеешь, сыночек, а все ж помни: не один едешь, с сыновьями. Шемякину миру не верь. Стражи больше бери – береженого Бог бережет.
– Теперь никакого зла сотворить не посмеет Шемяка-то. Татар побоится: царевичи Касим да Якуб со своими нукерами дороги стерегут и от Галича и от Углича. Смирился князь Димитрий Юрьич. Крест мне целовал вместе с князем можайским…
– Смирен волк, пока пастухи не ушли, – спокойнее уж ответила старая государыня и, вставая, добавила: – Ну а теперь помолимся перед дорогой-то и посидим.
Все встали и, земно кланяясь, помолились, а потом вслед за Софьей Витовтовной сели на скамьи в молчании. Первым поднялся Василий Васильевич и молча поклонился матери.
– Благослови тобя Господь, – проговорила она, крестя сына, и трижды поцеловала его. Порывисто обняла Василия Васильевича Марья Ярославна и, целуя его, с тоской прошептала: – Ох, не езди… Тошнехонько мне, свет мой. Болит душа моя…
Ивана и Юрия благословили мать и бабка.
Грустно стало Ивану, будто на ясный день черная тучка нашла, но ненадолго это было. Весело все сошли с красного крыльца к саням и кибиткам, разлеглись на сене и укрылись полстями войлочными. В самый последний срок, как саням трогаться, Софья Витовтовна, стоя около княжичей, подозвала к себе Васюка и вполголоса, но твердо ему молвила:
– Пуще очей своих береги княжичей. Перед всей Русью в ответе за них будешь. Поклянись мне правым сердцем и мыслью…
– Обещаю перед тобой, государыня, – снимая шапку и крестясь, сказал Васюк, – как перед истинным Богом!
Василий Васильевич дал знак, и поезд княжой, окруженный конной охраной, двинулся к Неглименским воротам. Переехав по льду речку Неглинную, повернули направо и погнали мимо Никольского монастыря прямо к селу Танинскому, Было то во втором часу дня, а уж в третьем часу гонец Ивана Старкова поскакал из посада через Заречье к Звенигороду, где ждут давно его нарочные гонцы Шемяки, чтобы в Рузу желанную весть передать.