bannerbannerbanner
Сталинградский гусь

Валерий Поволяев
Сталинградский гусь

Не заполучив лучшего пулеметчика батальона, старухи, жалеючи себя, основательно прокашлялись, похрюкали, – кто в кулак, а кто в платок, и сварили для стрелков-гвардейцев целую бадью, литров на двадцать, своего прославленного компота. Поскольку сахара не было, Максимов вручил им подарок разведчиков – стеклянную банку сахарина – сладких таблеток. Компот получился «на пять» – командиры и бойцы всех четырех рот попробовали его, и все сладко чмокали губами, хвалили и ахали благодарно.

Гусенок издали почувствовал Максимова, – у него был нюх хорошей собаки, – и издал торжествующий крик. Пулеметчик обрадовался, сказал напарнику:

– А гусь наш может быть очень толковым сторожем, хоть в боевое охранение ставь его… Любого фрица за пару километров учует, даже если тот обратится в ворону. И слух у него есть, и нюх, а главное – сообразительный.

Гусенок, учуяв хозяина, выпрыгивал из фуры и, как правило, важно прохаживался около задних колес, выщипывал из земли зеленую травку, если та была, щелкал клювом и, как солдат перед построением, поправлял на себе оперение. Максимов, как всегда, еще на ходу, приближаясь к фуре, вытаскивал из кармана гостинец – то пару кусков кукурузного хлеба, то половник каши, завернутый в размякшую крафтовую бумагу, то еще чего-нибудь; на этот раз вытащил завернутый в немецкую газету жмых, несколько размолотых до рафинадного размера кусочков…

– Интересно, кого немцы жмыхом кормят? – полюбопытствовал Малофеев. – Уж не лошадей ли?

– Думаю, сами едят. Жмых у них разведчики в ранцах часто находят, в карманах находят… А что! Жмых немецкий – сладкий, чай без сахара пить можно.

Гусенок жмыхом бывал доволен, восторженно хлопал клювом, будто дятел, нашедший под лохмотом сгнившей коры жирную личинку. Каждый раз Максимов поднимал его на руки, будто взвешивал: м-да, гусенок уже не был гусенком, которого порыв ветра мог перевернуть вверх лапами, он здорово вырос и весил килограмма полтора, не меньше.

– Хар-рош гусь! – поддерживал своего шефа второй номер.

Два дня, которые пулеметный расчет провел в близком тылу, на второй линии, гусенок не отходил от Максимова, бегал за ним, как собачонка, был очень довольный, развлекал людей – то клювом, словно барабанщик щелкал, то крякал, будто утка, то взвизгивал голосом ржавым, высоким, изображая из себя чайку или какую-нибудь иную сытую птицу из числа перелетных, скажем, не задерживающихся на одном месте, то вдруг голосом солидного взрослого гуся приветствовал командира роты Пустырева, решившего проверить тыловое хозяйство, делал это так громко, четко, что комроты иногда не выдерживал и брал под козырек… Других командиров гусенок, надо заметить, замечал не очень. Только командиров второй роты – своей!

– Максимыч, у тебя в хозяйстве настоящий старшина подрастает, – сказал Пустырев как-то пулеметчику.

Пулеметчик с таким заявлением был согласен целиком и полностью.

Два дня хватало расчету, чтобы выспаться, привести в порядок одежду, починиться – особенно штаны, состоящие из заплат и дырок, постираться, – прежде всего простирнуть нижнее белье, состоящее из рубах и кальсон (у Максимыча нижнего белья, особенно ценного в окопной жизни, было целых три пары – умудрился на фронте обогатиться, обзавелся и был этим обстоятельством очень доволен), проверить себя на вшивость и целых два раза принять «баньку» – попариться в деревянной бочке из-под соленых огурцов…

В общем, почти всегда двухдневный передых совсем недалеко от передовой удавался на все сто, а может быть, даже больше, чем на сто процентов, – на сто пятьдесят, скажем.

Гусенок, как опытная собака, чувствовал, что Максимов скоро уйдет, и там, куда он уйдет, жизнь нелегкая, может окончиться печальной вестью, грустнел, делался молчаливым, долго стоял на одной лапе у заднего колеса фуры и тихо смотрел на своего покровителя.

Тот иногда не выдерживал:

– Да не смотри ты на меня так похоронно, я еще живой.

В ответ гусенок не издавал ни звука, молчал. Так было всегда.

Война на Голубой линии считалась войной самолетов, в воздухе боев было больше, чем на земле, – так считают некоторые деятели от исторической науки, но случалось, что немцы утюжили и землю… В тот день пара «мессеров» – ведущий и ведомый, – решила пройтись огнем по пулеметным гнездам, оборудованным в ячейках наших окопов.

Немцы были лихие, вели себя нагло, летали на низкой высоте, чуть ли пузом не задевали за земляные брустверы окопов, за квадратными стеклами колпаков были видны их смеющиеся лица.

Смех фрицев выводил наших солдат больше всего, выводил и Максимыча. В тот день он не выдержал, натянул на голову каску и приказал своему напарнику:

– Ты тоже прибарахлись, прикрой бестолковку-то, обуй ее…

Когда «мессер» на ходу взрезал землю – будто тупой лопатой начал калечить ее, взбил вверх целые фонтаны глины, грязи, сухих комков, камней, Максимыч нырнул под пулемет, и тот своим телом прикрыл его… Случились и попадания – несколько пуль угодили в щиток и станину пулемета, но, слава богу, мимо Максимыча, пулеметчик лишь молча перекрестился, стряхнул грязь с гимнастерки, сгреб комки земли с каски и произнес угрюмо:

– Ладно! – проворно, пыхтя, как паровоз, развернул пулемет, – не очень-то разворотливый, скажем так, – успел это сделать вовремя, поскольку на линию окопов вновь заходили «мессеры», и когда они приблизились, дал по головной машине длинную очередь.

– Попал, попал! – что было силы заревел за спиной Максимыча окоп.

Очередь угодила в низ пилотского колпака, где были проложены укрепляющие шины из нержавеющей стали, выбила толстый сноп ярких электрических брызг, «мессер» дрогнул и, визжа мотором, работавшим на пределе, поспешно отвалил в сторону – бравому фрицу стало не до пулеметного гнезда Максимыча.

Ведомый отплюнулся ответной очередью, пущенной впустую, лишь взрыхлившей землю на ничейной полосе, и отвернул следом за ведущим, которому важно было уйти на свою территорию, под прикрытие немецких окопов. Если сядет у русских, то ему капут.

Больше истребители не появлялись, небо посмурнело, с лиманов потянуло влагой, моросью, духом гнилых водорослей, похоже было, что скоро закрапает дождик, – возможно, и затяжной, Максимыч подвинул пулемет на место, которое было ему положено занимать, прикрыл своей палаткой и услышал приближающийся животный звук – на наши позиции шла немецкая мина крупного калибра.

За первой миной завыла вторая, потом третья, за третьей четвертая. Что-то сильно всполошились фрицы – уж не грохнулся ли подбитый Максимычем «мессер»? – иначе с чего бы немцам включить в игру «ванюшу» – крупнокалиберный шестиствольный миномет? На ровном месте у фрицев таких обстрелов не бывает.

Первые мины вреда не принесли, они были с недолетом, а вот шестая или седьмая с сочным звуком впечаталась в глинистую влажную землю метрах в пяти от пулеметного гнезда.

Если от снаряда, всадившегося в землю в нескольких метрах от человека, еще можно спастись, то от мины нельзя. Не дано просто. Снаряд, взрываясь, выплевывает осколки густым фонтаном, образует мертвую зону, в которой можно уцелеть, – человека может оглушить взрыв, но осколки даже легкой царапины не оставят, и такие истории на фронте случались часто, а вот от мины спастись невозможно, – она все сбривает на земле, как косой, – под корень.

Да потом мина может легко залететь в сам окоп, просто запрыгнуть в него, чего со снарядами не случается, – снаряды в основном всаживаются в бруствер, сносят его, осколки срубают макушки у толстых деревьев, подчистую сбривают ветки, оставляя лишь голые стволы.

Максимыч запоздал на несколько мгновений, привычно нырнул под пулемет, но не успел, – мина хлопнулась рядом, искорежила кожух, отрезала кусок щитка, в правое плечо пулеметчика всадились два горячих зазубренных осколка.

Малофеев пострадал меньше, его оглушило, сильно оглушило, из ушей потекла кровь, на левой щеке образовалась широкая ссадина – рваной железкой ему содрало кожу. Но сознания Малофеев не потерял, увидел, в каком состоянии находится Максимыч, и закричал что было силы, чувствуя, как у него рвутся жилы на шее:

– Санита-ар!

Санитара в окопе не оказалось, – где-то в другом месте занимался своими делами, крик Малофеева повис в воздухе, немцы, словно бы ориентируясь на этот крик, швырнули еще несколько мин в сторону нашего окопа.

Перелет. У всех мин перелет. Повезло. Малофеев перевернулся пару раз на дне окопа, не вмещаясь в него, подкатился к первому номеру.

– Максимыч, ты жив?

В ответ тот просипел что-то глухо, со свистом всосал в себя воздух – пулеметчик находился без сознания.

– Ай, Максимыч, ай, Максимыч… – болезненно, словно бы обжегся кипятком, пробормотал второй номер, начал прикидывать, с какой стороны лучше подобраться к начальству, но застрял на полудвижении, замер, словно бы его взяла оторопь – то ли сгоряча, то ли с оглушения Малофееву показалось, что если он тронет Максимыча, с тем немедленно что-то случится.

Либо сердце остановится или легкие откажут и пулеметчик задохнется без кислорода, либо что-нибудь еще перестанет работать – например, печень. Малофеев напрягся, выкрикнул что было силы, чуть барабанные перепонки не порвал, и свои собственные и соседей по окопу:

– Санита-ар!

По окопу, низко пригибаясь, держа перед собой сумку, защищая ее одной рукой, прибежала совсем юная девчонка в пилотке, прикрепленной к волосам шпилькой, с ходу подсунулась под Максимыча.

– Помогите кто-нибудь! – тонким напряженным голоском пропищала она. Малофеева этот призыв пронял до костей, он всем телом повалился было на Максимыча, чтобы ухватиться за него, взвалить на свои плечи, но наткнулся на резкий окрик юной санитарки. – Назад! Вам нельзя… Вы приготовьтесь к перевязке!

Под вой еще нескольких мин, примчавшихся с немецкой стороны и забивших воздух острым кислым духом, очень едким, Максимыча унесли.

По дороге попался старшина Сундеев, Максимыч, уже пришедший в себя, с замутненными от боли глазами, попросил:

 

– Егорыч, позаботься там о животном, ладно? Не то ведь пропадет.

Старшина с ходу понял, о каком животном идет речь, успокоил Максимыча:

– Все будет в порядке, не тревожься!

– Не то ведь у нас есть такой народ, что не только гусенка, а и пулемет с голодухи смолотить готов, – голос у Максимыча от слабости быстро сел, перешел в свистящий шепот, он закрыл глаза.

– Гусенок будет получать у меня ту же еду, что и командир батальона, – пообещал Сундеев, – а уж по части смолотить кого-нибудь мы с ним любого разбойника смолотим, не подавимся. Ты, Максимыч, выздоравливай поскорее, это главное.

– Буду стараться, – окончательно угасшим шепотом, почти беззвучно выдавил из себя пулеметчик.

Из госпиталя его, кстати, могли направить в другую часть, в стрелковый полк или в пулеметную роту, охраняющую какой-нибудь аэродром, либо в штаб фронта, – всякое могло быть. Главное – сейчас выжить, а уж потом… Там какой хомут на шею натянут, такой и придется тащить.

Максимыч закрыл глаза и отключился – к телу подступил жар, словно бы пулеметчика ногами вперед сунули в паровозную топку… Как народного героя Сергея Лазо. Тело болело, будто на него обвалился кусок скалы, наполовину размял человека, руки ослабли настолько, что Максимыч уже не мог ими шевелить.

Через полтора месяца, когда Максимыча уже предупредили о том, что впереди замаячила выписка, скоро будет медкомиссия, у пулеметчика в палате появились гости, два ротных командира из отдельного гвардейского батальона – Пустырев и Фарафонов. Пулеметчик в первый раз, – раньше не пробовал, – откинул от себя деревянную клюшечку, доставшуюся по наследству от прежних обитателей палаты, и собирался потренироваться в ходьбе без всяких подпорок, но сбыться благим намерениям не было суждено.

– Вот он! – всунувшись в палату, громко провозгласил Пустырев. – Здесь он!

Следом за ним показался командир первой роты Фарафонов, оба подтянутые, выбритые, торжественные, при фуражках, хотя в окопах командиры предпочитали ходить в пилотках – на пилотку сподручнее нахлобучивать каску. Похоже, товарищи командиры принарядились ради какого-то праздника.

Только какого именно? Может, наши войска освободили очередной крупный город? Или сегодня международный день стрелков из рогатки, мастеров топора и пилы, а заодно – и пулеметчиков? Максимыч как раз принадлежит к последнему разряду специалистов, тогда попадание в десятку… Может, товарищи командиры и приехали к нему поздравить с этим важным днем?

Он задвинул ногой клюшку под кровать, – предмет этот, совсем не вожделенный должен остаться в палате для следующего клиента, который, стеная жалобно и схлебывая с губ соленый пот, станет учиться после ранения ходить по земле… Дело это трудное, осваивать его по второму разу в жизни очень непросто, и Максимыч заранее жалел этого человека.

– Максимыч! – привычно проговорил Пустырев, вышел на середину палаты, откашлялся тщательно. – Товарищи! – обратился он к тем, кто лежал на койках. – Пулеметчик Максимов в день, когда был ранен, сумел сбить из станкового пулемета немецкого стервятника – самолет «Мессершмитт-109»…

Палата зааплодировала.

– Все-таки получил свое разбойник? – не выдержал Максимыч, раздвинув небритое лицо в кроткой улыбке, – этим обстоятельством он был доволен.

– Получил сполна. Разведчики ходили на ту сторону, видели этот «мессер»… Разделан так, что кукарекать от удовольствия хочется. А герою – награда от командования соответственно. – Пустырев передал Максимычу мягкую картонную книжицу, следом серебряный кружок, прикрепленный к колодке, – медаль «За боевые заслуги».

В окопах медаль эту называли сокращенно ЗБС. Хотя правильно было ЗБЗ. Что ЗБС, что ЗБЗ – все одинаково приятно.

– Самолет, рассыпанный по винтикам и болтикам, по железкам мятым и ржавым, лежит в четырех километрах за линией фронта, – сказал Фарафонов, добавил, хотя можно было не добавлять, и так все было понятно, – на немецкой территории и, как сказали бы наши инженеры, восстановлению не подлежит.

Пустырев прицепил медаль к нательной рубахе Максимыча, сшитой из плотной байки с треугольным вырезом, пожал ему руку, оглянулся, словно бы хотел проверить, не подглядывает ли кто за ними? – никто не подглядывал, и Пустырев проговорил негромко, как опытный заговорщик:

– Неплохо бы медаль эту в стакан окунуть, но такой возможности у нас в госпитале, Максимыч, нету, извиняй! Сделаем это у себя, в родном окопе… Или позже, в Берлине, когда наступит победа – все ордена тогда обмоем!

После этого многообещающего заявления командиры четко, как на параде, откозыряли и ушли.

Палата заволновалась:

– А как же быть с фронтовой традицией, утвержденной самим Верховным главнокомандующим – все награды обмывать обязательно, а? Ведь для этого и выдаются наркомовские сто грамм!

Это донеслось из одного угла палаты. Из другого угла донеслись иные слова, хотя тема была старая.

– Если не обмыть медаль чем-нибудь крепким, а потом не вытереть о кусок мягкого хлеба, она ведь и оторваться может и потеряться навсегда…

Максимыч удрученно развел руки в стороны.

– Мужики, если бы у меня было хоть что-то, даже дорогое заморское, я бы зажимать не стал…

Положение спасла молоденькая фельдшерица, лишь несколько дней назад присланная в госпиталь и еще не успевшая освоиться с драконовскими здешними законами, – принесла Максимычу колбу, наполовину наполненную чистым медицинским спиртом…

Эта колба и была распита – награда требовала обмывки.

* * *

Вернулся Максимыч в свой гвардейский батальон, который продолжал стоять на старых своих позициях, – окопы те не сдвинулись с места ни на метр, они словно бы высохли под горячим солнцем до каменной твердости и теперь их нельзя было взять ни гранатой, ни снарядом, ни динамитом. Комиссия, которую перед выпиской из госпиталя прошел Максимыч (как и все выписывающиеся), прислушалась к его просьбе и вновь отправила на хутор из трех домов, а уж от хутора того до окопов – рукой подать.

Время уже стояло осеннее, по ночам земля покрывалась серебряным налетом, было холодно. Максимыча вместе с пополнением из двадцати двух новобранцев забросила полуторка, приехав, он даже докладываться командиру не стал (Пустырев – человек необидчивый, ежели что – простит), побежал в хозблок, где стояли фуры: как там гусенок?

А гусенок уже почувствовал, что приехал хозяин, – нюх он имел собачий, – выпрыгнул из фуры и что было мочи понесся к Максимычу. Максимыч с лету подхватил его и сморщился от боли, возникшей внутри, – это уже был не гусенок, а настоящий гусь. Довольно грузный, большой, – подрос, однако!

Максимыч засипел, стравил воздух, застрявший в глотке, и произнес сипло:

– Тебя уже в пулемет запрягать можно.

Гусенок обрадовался ему невероятно, бормотал что-то нежно, в голосе его возникали серебристые, как у журавля нотки, переливались, превращались в пение, радостное курлыканье это долго не держалось, теряло громкость, – все нежные слова, которые произносил гусенок, были тихими.

Не в силах после ранения держать гуся на руках, Максимыч присел на камень, потом, скинув с «сидора» лямку, запустил руку внутрь и достал из мешка матерчатый кулек с невесомо сухими пшеничными дольками, высушенными в госпитале на подоконнике специально для гусенка.

Раздернув горловину кулька, Максимыч поднес его к гусенку:

– На-ка, дружок, поклюй!

В груди у гусенка пророкотало что-то негромко, будто шевельнулась охотничья дробь, насыпанная туда кучкой, в следующий миг он сунулся клювом в кулек, забормотал довольно.

– Это тебе от повара нашего госпиталя персональный привет, – объяснил Максимыч гусенку, тот выдернул голову из кулька, прислушался к речи, несколько раз кивнул, словно бы подтверждая, что он все понял и все намотал на ус, теперь очень благодарен товарищу повару. – Трескай, трескай, – подогнал Максимыч гусенка.

Тут и старшина Сундеев подоспел, раскинул руки в стороны:

– Максимыч, это ты?

– С утра был я. – Максимыч поскреб ногтем усы и раздвинул губы в улыбке, появление старшины было для наго светом в окошке, Сундеев был его ровесником, не молодым и не старым, бойцом, с которым он шагает от Сталинграда, съел вместе пару котелков соли, а хлеба… хлеба и того больше, целую телегу, не говоря уже о каше, которую батальонный повар умел варить из чего угодно, даже из старых голенищ и осколков снарядов, и каша всегда получалась вкусная… И сытная.

Сундеев развел руки еще шире.

– Ёкалэменэ! Вернулся? А я думал, заберут тебя куда-нибудь в ударную гвардейскую армию, и все – поминай, как звали Максимыча.

– Ну как же я без тебя и без гусенка, Егорыч? С гусями в ударные армии не берут. Хотя… У кого не берут, а у кого и берут, все зависит от человека и, извиняй, его боевого опыта.

– Чего-то ты, Максимыч, заговорил, как молодой, не очень опытный политрук. У старых политруков языки уже не так устроены, говорят они более коротко и менее значимо.

– Обижаешь, Егорыч, – пулеметчик, не соглашаясь с этим, покачал головой.

– Даже не думал обижать. Как чувствуешь себя, чего говорят повелители валерьянки и нашатырного спирта?

– Раз с госпитальной койки спихнули, значит – здоров.

– Да не спихнули тебя, друг ситный, скорее всего, ты сам с нее соскочил.

– В своем батальоне, где каждая кочка знакома, не говоря уже о командире, любая рана, даже порванная душа, не говоря уже о стреляной ране, заживет быстрее, чем в самом лучшем госпитале.

Пока они говорили, гусенок смолотил уже все угощение и довольно постучал клювом: задание, мол, выполнено.

– Насчет командира. – Сундеев вздохнул, поджал губы, покачал головой, сочувствуя и себе самому, и Максимычу, и всему стрелковому батальону, и коротко и сухо доложил: – Нет у нас в батальоне больше командира… Два дня назад погиб – мина шлепнулась прямо под ноги. Вместо него покамест назначили Фарафонова, из первой роты…

– Да знаю я Фарафонова. – Максимыч поморщился с досадливым вздохом. – А батальонного жаль – он старался людей сохранить… Как же он не уберегся?

– Поди, унюхай на войне, откуда смерть появится: из-под земли вылезет или из воздуха вытает? – Старшина покачал головой, снова вздохнул, затем достал из кармана пачку немецких сигарет, украшенных изображением солдата в стальной каске. – Попробуй. Разведчики цельную коробку приволокли.

Максимыч покосился на пачку, прищурил один глаз:

– Больно рожа у фрица в шлеме зовущая – на тот свет что было силы приглашает, кирпича в морду просит… Видно, мало получил в Сталинграде? А за цигарку спасибо.

– Сигареты неплохие. Табак, говорят, французский. Хорошо просушен, с добавками – душистый, в общем… – старшина подержал пачку в руках и вновь загнал в карман. – Чего-то ты сердитый из госпиталя вернулся. Может, действительно не долечился?

– Ты чего, Егорыч? Я не знал, как из палаты выскрестись. Это была первая задача… И вторая – не промахнуться и вернуться в свой батальон. В свой, а не куда-нибудь…Так что докладываю тебе: обе задачи выполнены успешно.

Старшина погладил гусенка, как собаку, ладонью по голове, гусенок держался гордо, шею не гнул, вел себя, будто королевская птица, имеющая в своей породе, как минимум, королевских лебедей.

Второй номер расчета Малофеев уже находился в батальоне, он вообще обошелся малым – в госпиталь не поехал, отлежался на хуторе, под присмотром «бубликов», старушки отпоили, вылечили его грушевыми компотами, травяными отварами, настойками и в конце концов привели в порядок, – и быстро привели, так что, когда Максимыч появился на огневой позиции, пулемет был до блеска вычищен, в кожух залита вода для охлаждения, в приемник заправлена длинная лента с затейливым рядком новеньких блестящих патронов.

При виде напарника глаза у Малофеева влажно заблестели, он заморгал часто и молча шагнул к Максимычу. Не произнося ни слова, обнял, он вообще минуты три молчал, словно бы что-то закупорило ему горло, встав поперек дыхания, но потом отпустило, онемение прошло, и второй номер выкашлял из себя:

– Прошу пожаловать в родной окоп – прошу! И прими пулемет, он в полном порядке.

Максимыч улыбнулся расслабленно и опустился на новенький снарядный ящик, приставленный к стенке окопа, затянулся знакомым здешним духом – здесь пахло и порохом, и солдатским потом, и химической гарью и много чем еще, затем, сипло закашлявшись, с трудом выдохнул и проговорил:

– Ты прав, тут все родное… Наконец-то я дома.

Голос у него был тихий, словно бы процеженный через какие-то воспоминания… А может, Максимыч вспоминал совсем недавнее, госпиталь, в котором пролежал более полутора месяцев, возможно, даже какую-нибудь сестричку… Впрочем, вряд ли, Максимыч был не очень охоч до всяких смазливых дамочек в белых халатах, дома у него была жена, – совсем уже старуха, на несколько лет старше его, и он считал, что не имеет права обижать родного человека неверностью.

 

А на позиции их боевой, пристрелянной со всех сторон, утоптанной, прокаленной насквозь солнцем, – казалось даже, что длинный извилистый окоп со стрелковыми и пулеметными ячейками прорублен в вечной скальной породе, которую не взять ни снарядом, ни гранатой… Максимыч посидел немного на снарядном ящике, помял пальцами виски, словно бы хотел избавиться от головной боли, покосился в сторону фрицевых окопов, защищенных по всем правилам осадной войны (вокруг них была и колючая проволока намотана, и спиралью опутаны подходы, и на обычную гладкую проволоку в шашлычном порядке насажены консервные банки с оторванными этикетками, чтобы звон от них был чище, и даже поставлены растяжки (не боялись немцы, что подорвется кто-нибудь из своих), – проговорил с тихим вздохом:

– Ну что ж… Будем воевать дальше.

Противостояние на Голубой линии продолжалось, было оно долгим. Когда пришел приказ покинуть линию обороны, расположенную около старушечьего хутора, была уже зима. И холода подступали, как на севере, и птицы, не боявшиеся пуль, уже не пели на остриженных деревьях, – вполне возможно, они рванули в спокойную теплую Африку, и земля сделалась какой-то пустой, даже чужой…

Прошло немного времени, и на место убитого комбата прислали нового, Фарафонов вернулся в свою роту, на прежнее место, в штабе появился бравый щеголеватый капитан с пижонскими ниточками-усиками, изящно оттеняющими волевой рот нового назначенца, – ну будто бы специально была проложена узкая шелковая тесемка.

Фамилия нового комбата была Щербатов, фамилию он носил материнскую, – это специально, чтобы не обращать на себя внимание, поскольку отец его, генерал-лейтенант, воевал на этом же фронте, начальником штаба в одной из армий. Знакомясь с хозяйством, Щербатов внимательно обследовал старушечий хутор, засек там и присутствие гуся, вкусно поцокал языком и объявил:

– Это дело я одобряю! Дойдем до Берлина и там съедим его в честь победы.

До победы еще столько надо было пройти, столько съесть каши с солью и выхлебать из котелка чая, что день тот светлый совсем не был виден. В общем, далеко смотрел капитан. Максимыч, узнав о его планах на гусенка, сунул в пространство фигу:

– Такие гуси – несъедобные.

Через несколько дней батальон двинулся на запад.

– Слушай, а может, нам на гусенка выписать красноармейскую книжку, чтобы его никто не трогал? – предложил Малофеев, задумчиво сгреб лицо в одну большую горсть. – А? Капитан рот свой откроет, требуя от повара суп из гусятины, а мы ему в физиономию – книжку: вы чего, хотите супа из красноармейца? Да он после этого гусятину вообще есть перестанет… На всю оставшуюся жизнь. – Малофеев подумал-подумал и добавил: – А может, письмо его отцу-генералу написать?

– Ладно, – ворчливо подвел итог разговору Максимыч. – Будем жить дальше, а там посмотрим.

– Чем дальше будем жить, тем ближе к Берлину, – пробормотал Малофеев озабоченно. – А Берлин – это штука такая… Вдруг капитан все-таки захочет гусиного супа?

– Попросим защиты у пулемета. Надеюсь, он не откажет? – Максимыч стукнул ладонью по защитному щитку. – А сейчас – все. Прекращаем болтовню!

Настроение и у первого номера, и у номера второго было паршивое. Сталинградского гусенка надо было защищать.

Батальон находился в Польше, в городке, украшенном двумя высокими мрачными костелами, словно бы их строил один и тот же угрюмый, обозленный на весь мир архитектор. Отвели батальону на отдых трое суток. Погода стояла сырая, серая, северный ветер пробирал солдат до костей, но вот приятный подарок – второй день отдыха оказался неожиданно ярким, звонким, как старинная золотая монета, очень тихим, словно бы войны не было вовсе.

Бойцы приободрились, подтянулись, почистили подштопанные гимнастерки и шинели, наштукатурили сапоги – кто-то ваксой, кто-то раздобыл тележной мази, кто-то, извините, собственными слюнями, – все хотели при солнечном свете выглядеть нарядными, мужественными, произвести впечатление на красивых здешних паненок.

По соседству с батальоном в просторной, смахивающей на барское поместье усадьбе расположилась польская саперная рота. Неведомо, какие были из жолнежей в конфедератках саперы, но кавалерами они были крикливыми, не стесняясь девушек, прикладывались к бутылкам, наполненным мутным, с сизыми разводами бимбером, схожим с первачом, смешанным с дымом, пели песни, скандалили, матерились; с русскими старались не связываться, хотя и поглядывали на них свысока.

Один из саперов засек в хозяйстве русского батальона гуся, очень удивился этому обстоятельству и в сопровождении двух своих сподвижников пришел к Максимычу.

– Дед, предлагаю выгодный обмен, – предложил он, – мы тебе две поллитровки первака, а ты нам своего гусака.

– И что вы собираетесь с гусаком сделать? – вежливо поинтересовался Максимыч.

– Зажарим!

– Не годится! Гусь не продается и не покупается, не обменивается и зажарке не подлежит, – Максимыч не выдержал, сжал руки в кулаки: однако шустрая ныне шляхта пошла, гость делает непристойное предложение, но лицо при этом мастерит такое, как у бухгалтера колхоза, в котором до войны работал Максимыч. Гость не понял, почему пожилой русский ему отказывает, и начал повышать голос… Максимыч потерпел одну минуту, вторую, а потом выпятил грудь, украшенную орденскими колонками и рявкнул так, что с ближайшего дерева попадали вороны:

– А ну, вон отсюда, вояки, голы сраки! Быстрее, пока я за пулемет не взялся!

– Пулеметом не пугай, у нас свой имеется, – предупредил его поляк.

– Такого количества, как у нас, не найдется, понял? – Максимыч не сдержался, перестал управлять собственной физиономией, лепить из нее что-то благожелательное, и лицо его сделалось таким бармалейским и хищным, даже страшным, что незваные гости невольно попятились от него.

А главный их переговорщик, который делал «гусиное» предложение, зло сверкнул глазами, у него, кажется, даже козырек конфедератки задымился от отраженного света, произнес, с трудом продавливая слова сквозь стверденные тонкие губы.

– Смотри, дед, как бы чего не вышло и тебе не пришлось бы стирать следы пинков со своей дупы. – Максимыч знал, что значит «дупа» в переводе с польского и принял заявление жолнежа к сведению. – Не то возьмем и все пулеметы у вас отнимем. – Поляк неожиданно повысил голос.

Русский язык он знал довольно неплохо, на это Максимыч тоже обратил внимание – видать, в плену у нас сидел, либо, когда наши в Польше находились, обучился русской речи; судя по твердости взгляда и жестким манерам, происходил он из воровской братии, и если это было так, то ничего святого у него быть не должно.

– Ну, погоди, дед… – проговорил поляк шелестящим, почти неслышимым голосом, различал его только Максимыч, спутники же шляхтича, два длинноносых солдата с красными невыспавшимися глазами не слышали ничего.

– Погожу, погожу, внучек, – спокойно ответил Максимыч.

Шляхтич был назойлив, говорил что-то еще и говорил, но пулеметчик уже не слышал его, стоял, наклонив голову, потом не выдержал, шагнул в сторону и выдернул из фуры винтовку, всегда лежавшую там на случай непредвиденных обстоятельств, с тихим маслянистым щелканьем передернул затвор.

– А ну! – сипло выкрикнул он, ткнул винтовкой перед собой, не поднимая ствол над землей. – Вон отсюда!

– Це-це-це! – воинственно поцецекал языком шляхтич, и Максимыч, сжав губы, нажал на спусковой крючок винтовки, короткий всплеск припечатался к земле, и поляки дрогнули, отступили на несколько шагов: поняли, что у этого ширококостного, невысокого роста, чуть криволапого русского они не смогут разжиться не только лакомым гусем, из которого могло бы получиться превосходное блюдо, они даже драной доской от фуры, чтобы разжечь огонь, не разживутся.

Максимыч передернул затвор и вновь хлобыстнул коротким огненным плевком в землю. Стрельба была, конечно, неурочной, за такую наказывают, но Максимыч решил, что лучше перегнуть палку, чем недогнуть.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14 
Рейтинг@Mail.ru