Они прошли по оврагу около километра, несмотря на то что Тихонову было тяжело, бинт, намотанный на ногу, набух кровью, оставлял след – на траве, на голых куртинах земли, на мяте поблескивали капли крови, похожие на костянику, рубиново-слепящую, дорого посверкивавшую в солнечном свете ягоду.
– Привал! – скомандовал Тихонов хриплым дырявым голосом прямо в ухо Стренадько, сменившему Брызгалова. – Стоп, машина!
– Может, еще чуть пройдем?
– Здесь место хорошее. Наверху, по краю оврага очень удобная полка проложена… Видишь?
Стренадько кивнул и, кряхтя, аккуратно поддерживая лейтенанта за ремень, на котором болталась кобура с «ТТ», опустил на землю, Фомичев помог. Лейтенант устало откинулся на спину, вздохнул, словно удачно облегчился.
Впрочем, следом последовал еще один вздох, озабоченный и в ту же пору жесткий: Тихонов понимал, что подбитый, с дырявой ногой он до Волги никак не дотелепает. У него сил, чтобы бороться с болью, просто-напросто не хватит.
Сержант, кряхтя, будто старик, помял себе пальцами спину и пристроился на земле рядом с Тихоновым, затем хлопнул обезвоженным ртом и так же отвалился на спину.
– Раньше воду можно было пить из Волги кружкой, прямо с лодки, а сейчас хорошая вода – только в колодцах.
Было понятно, к чему он клонит. Бензин, нефть, машинное масло, ошмотья солидола, драная одежда, трупы – все это сейчас вольно плывет по великой реке. Выход один – воду набрать тут же, в овраге, другого места нет и не будет. Главное – чтобы нигде не валялись, не гнили трупы… С гнилой водички можно легко отправиться на тот свет.
Впрочем, на фронте мало кто травился. Даже с голодухи наевшись откровенной гнили, от одного запаха которой можно откинуть и копыта и ботинки, даже от супа, сваренного из заскорузлой одеревяневшей крапивы, даже от воды, натекшей в воронку, полную ядовитой пироксилиновой кислятины, не травились – какие-то высшие силы защищали человека, не давали в обиду… На фронте ели все, что можно было есть, лейтенант был тому свидетелем, – и пили все подряд, что только могло налиться в кружку либо в горлышко бутылки…
На фронте люди, к слову, и не болели вовсе. Даже на морозе, уйдя при переправе через реку под лед, выживали, не выплевывали в судок обмороженные легкие. И не просто выживали, а на следующий день уже находились в строю.
Некоторое время Тихонов лежал с закрытыми глазами – откинувшись на косой бруствер, словно бы кем-то специально вырытый, думал о бедах своих… А может быть, и не о бедах, по лицу его невозможно было понять, – может, вспоминал свою Волгу, походы в ночное с колхозными конями, печеную картошку из костра и рыбу, вытащенную из прутяного вентеря… Впрочем, скоро воспоминания и горькие мысли его закончились, лейтенант открыл глаза.
Достал из кармана наручные часы – он почти всегда носил их в нагрудном кармане.
– Значит, так, славяне. Полчаса на отдых, сон, поедание щавеля и сергибуса, – тут, на отвалах росла сладковатая, вкусом похожая на морковку травка со странным римским либо латинским названием «сергибус», – чего-нибудь еще, годного для подкрепления организма, и вперед, на восток, – он ткнул рукой в густеющие заросли кустов, среди которых имелась и лещина, и лозина, и даже черемуха, хотя Тихонов не помнил случаев, чтобы черемуха забиралась так далеко на юг.
Черемуха – дерево северное, скорее даже сибирское, много радости приносит народу после долгой жесткой зимы где-нибудь в Чите или под Благовещенском… Тихонов шевельнулся неловко, прикусил зубами нижнюю губу – боль пробила не только ногу, но и все тело, лейтенант взмолился немо, чтобы отпустила, и минут через пять боль отступила от него.
– Костя! – позвал он сержанта. Тот даже не шевельнулся – наверное, думал, что вряд ли лейтенант может обратиться к нему по имени, поэтому и не среагировал на зов, тогда Тихонов позвал вторично: – Костя!
Сержант встрепенулся, непонимающе глянул на Тихонова.
– Звали меня?
– Так точно!
Лицо у Стренадько неожиданно сделалось смущенным, он будто нашкодивший третьеклассник, отвел глаза в сторону и спросил неверящим тоном:
– По имени, что ли?
– Так точно, по имени. У нас же у всех есть имена, даденные родителями. Меня, например, Николаем зовут… Николай Тихонов, если полнее. А мы, вместо того чтобы обращаться по-человечески, обращаемся хрен знает как.
– Поэт такой есть, известный – Николай Тихонов, в Ленинграде, по-моему, живет. А, товарищ лейтенант?
– Кажется, да, в Ленинграде…
– Видите как – и однофамилец и тезка. И по отчеству, по отцу тоже, может быть, тезка?
– Отчества его я не знаю. Но все может быть. – Лейтенант аккуратно, чтобы не разбудить в себе боль, пошевелился. – Вот что, Костя, позови-ка сюда Побежимова.
– Есть позвать сюда Побежимова!
Младший лейтенант Побежимов появился через пару минут, был он выжарен до костей, сгорбился, словно на плечи ему взвалили тяжелый мешок, беспокойные глаза потускнели: видно было сразу – устал человек. Тихонов глянул на него, потом на Стренадько и, будто борясь с самим собою, с собственной немотой, проговорил тяжело и жестко, отсекая всякую возможность спорить:
– Может случиться так, что дороги наши разойдутся…
– Это как? – не понял Стренадько, резко вскинул голову, Побежимов тоже насторожился, сжал глаза, будто заглядывал в винтовочное дуло.
– Если мы схватимся с фрицами, вам придется идти дальше без меня. Если со мной, то мы только людей потеряем и вообще погибнем. Все погибнем. А налегке, без меня, вы прорветесь – есть все шансы. Я же прикрою вас. – Лицо у Тихонова было спокойным, даже немного отрешенным, словно бы лейтенант говорил не о себе.
– Я не согласен. – Побежимов сел на землю, словно бы собираясь вступить в дискуссию с лейтенантом, но тот оборвал его таким тоном, что ослушаться было нельзя:
– Это приказ. А приказы, как известно, не обсуждаются. – Тихонов закашлялся, умолк – понимал, что может наговорить столько, что потом, глядишь, придется отвечать за свои слова перед командованием летной части, которой, впрочем, уже не было, либо дивизии или же вообще перед товарищем Сталиным… От таких мыслей у человека обычно слабеют ноги и невольно делается холодно, а то и страшно. Хоть и ранен был лейтенант и не о товарище Сталине надо было думать, а о вечном, раз он принял такое решение, но Тихонов думал об ответственности перед начальством и ничего с собою поделать не мог.
Так уж устроен русский человек, а точнее – мужик русский: заглядывать в начальственный рот и заранее страшиться того, что он может услышать.
– Есть не обсуждать приказы! – пробормотал Побежимов покорно и на несколько минут захлопнул рот на щеколду: решил послушать, чего же еще скажет лейтенант Тихонов.
А лейтенант ничего больше и не сказал – собственно, ему было важно принять решение, надавить на самого себя, сломать собственное сопротивление, а после этого… после этого все уже становится мелким, даже неприметным, главное после всего этого – достойно донести свой крест до конца. Так, наверное, раньше поступали все служивые люди, державшие в руках оружие.
– В общем, Саша, ты знаешь, как действовать дальше, если мы столкнемся с немцами, – сказал лейтенант Побежимову. – Сержант Стренадько – твой заместитель. На всякий случай зовут его Костей.
– Да знаю я, знаю. – Побежимов приподнялся, вгляделся в длинную плешину, подступавшую к оврагу: ему показалось, что там чего-то зашевелилось, будто ползет к ним одинокий автоматчик. Но ничего этого не было.
Жесткая сохлая трава, немного дальше – расплывающиеся в пространстве прозрачные деревья, наполовину искалеченные, чуть в стороне – небольшая березовая рощица, хотя деревья ее на березки были похожи мало: нежная атласная бель их давно уже стала черной, будто по ней прошлась сапожным гуталином могучая сила, листьев на ветках почти не было – все съедено огнем. Рощица эта рождала в душе тревожные ощущения. Побежимов отер лицо ладонью и сел.
– Чего, заметил кого-то? – спросил лейтенант.
– Показалось.
Они хорошо перевели дух в этом овраге, лейтенанту промыли рану – нога у него уже начала опухать, стала багровой, покрылась каплями пота. Побежимов озабоченно покрутил головой: хорошо бы из мякоти вытащить пулю… Но как?
Это можно сделать только на операционном столе. А до берега Волги, где в какой-нибудь палатке, пропахшей бинтами, спиртом и кровью, можно найти очумелого хирурга с красными от бессонницы глазами, идти еще километров двадцать… Побежимов сгреб в свою большую ладонь лицо, сжал его, проговорил бесстрастно:
– Все, надо идти дальше. – Глянул вопросительно на лейтенанта, потом перевел взгляд на обмотанную бинтами ногу, в глазах его появилось болезненное выражение: – Ну как?
– В пределах терпимого, – спокойным голосом отозвался Тихонов.
– Идти можем?
– Можем.
В эту минуту совсем рядом, на закраине оврага, заросшей густой лещиной, которую диковинным образом обошли и осколки и пули, раздался крик – кричал выставленный для охраны боец:
– Немцы!
– Мать твою! – выругался Тихонов и скомандовал голосом звонким, совершенно лишенным болезненной хрипоты: – К бою!
Овраг зашевелился, люди спешно полезли наверх, к закраине, чтобы занять позицию повыгоднее. Справились с этим быстро.
Разные бывают окруженцы: одни расхристанные, похожие на бандитов, не признающие никаких командиров, другие – подавленные, вялые, команд они словно бы не слышат вообще, бывают третьи, четвертые и пятые – разные, словом, а вот окруженцы, примкнувшие к группе Тихонова, совсем не были на них похожи. Лейтенанту удалось за считанные дни сколотить настоящее дисциплинированное войско, хоть и маленькое, но особое, которое слушалось его и как всякая воинская часть выполняла приказы.
– Без команды не стрелять, – предупредил Тихонов, оглянулся, поискал взглядом Брызгалова – тот отвечал за снайперскую винтовку, оставшуюся от погибшего сутки назад сержанта Уточкина, толкового стрелка, потерявшего свою отступившую на восток часть. – Брызгалов, ты где?
– Да здеся я, товарищ лейтенант, – отозвался Брызгалов. Он сидел буквально рядом, под кустом, и с невозмутимым видом смолил цигарку.
– Давай-ка сюда винтовку. Не гоже, чтобы она простаивала без хозяина.
Брызгалов смял пальцами яркий огонек самокрутки и даже не поморщился, словно бы считал боль своим естественным состоянием. Через несколько мигов он оказался уже около лейтенанта.
В училище у себя Тихонов считался не только лихим единоборцем, но и хорошим стрелком, однажды даже стал чемпионом по малопулевому трехборью – тульские мелкашки тогда прочно входили в моду и чемпионаты по стрельбе из малокалиберных винтовок разве что только в детских садах не проводились.
– Брызгалов, будь другом, помоги подтянуться, – Тихонов ткнул рукой в закраину, которая, как надежная земляная бровка, скрывала находившихся сейчас в овраге, – хочу на исходную позицию забраться.
Сквозь сохлую ломкую траву, давя куртины чернобыльника, к оврагу подходили немцы. Подходили развернутой цепью, выставив перед собой стволы винтовок и автоматов, полусогнувшись, будто приготовились к броску бегом.
В середине цепи вышагивали два голенастых, в хорошо подогнанной, еще не обмятой на фронте форме офицера, – если судить по серебряным погончикам на их плечах, – также вооруженные автоматами.
Офицеров надо убирать в первую очередь, всех остальных – потом. Тихонов стащил с прицела винтовки матерчатый чехольчик, приник к резиновой тубе, натянутой на край оптического прибора.
До немцев было еще метров сто, не меньше, это часовому сгоряча, в первые секунды показалось, что они уже совсем рядом, рукой дотянуться можно, а на деле было пока далеко.
– Без команды не стрелять, – вновь подал голос Тихонов, – подпустим еще чуть…
Немцы хоть и шли на полусогнутых, – в стойке, которая, как вообще казалось фрицам, ходившим в наступление, может обмануть пулю, но пулю не обманешь – бесполезно, – а видя, что овраг молчит, никакой жизни в нем нет, начали распрямляться.
Лейтенант поймал в прицел щекастого, с розовым уверенным лицом офицера, шедшего почти на него, покосился на холщовый мешочек, который Брызгалов положил рядом – там находились две снаряженные обоймы и россыпью постукивали друг о дружку десятка полтора патронов… Спасибо сержанту-снайперу, запасливым оказался человеком.
Кто-то из немецкой цепи, – но не офицер, – видя впереди лещинник, показавшийся ему опасной стенкой, за которой могут прятаться разбойники, дал по веткам очередь из «шмайсера», сшиб несколько листьев и все, ничего больше не смог сделать. В ответ не прозвучало ни одного выстрела… Вообще – ни звука.
Немцы осмелели еще более, заговорили громко, перекрикиваясь и подбадривая друг друга, край оврага уже находился почти рядом – кто-то в цепи рассмеялся безмятежно, но в следующее мгновение овраг ожил, ударил плотным залпом, таким плотным, что показалось – кусты загорелись, над ними всплыл удушливый сизый дым.
За первым залпом ударил второй, потом третий…
Через несколько мгновений на земле лежала половина облавы, в том числе и два офицера. Оставшиеся, огрызаясь огнем из автоматов, попробовали отступить, но слишком уж они находились на виду, буквально были на ладони, – попадали кто куда, кто в воронку от гранаты, кто сунулся в земляную щель, но просидел там недолго – поползли фрицы к грузовой машине, появившейся на опушке рощицы.
– Забрать у убитых оружие и ранцы с провиантом! Хоть перекусим за счет вермахта… – велел Тихонов, и сразу несколько человек, несмотря на то что от рощицы постреливали, выметнулись за закраину оврага – голод не тетка, голод подгонял бойцов. Лейтенант похлопал ладонью по цевью снайперской винтовки, похвалил: – Толковое оружие!
Минут через десять, когда содранные с убитых ранцы были распотрошены, еда и имущество поделены, «шмайсеры» вручены в нагрузку нескольким бойцам, – лишние стволы никогда не помешают, – лейтенант Тихонов стер с подбородка, оскобленного утром золингеновской бритвой, крошки формового немецкого хлеба и сказал:
– А теперь приказ для всех такой… общий… За командира остается младший лейтенант Побежимов, помощником у него – сержант Стренадько, а я… Я остаюсь здесь – прикрывать вас.
– Как? Это несправедливо, – вскинулся Брызгалов.
– Этот вопрос не обсуждается, он – решенный. Если кто-то не прикроет отход – от фрицев оторваться не удастся. Перебьют всех!
– Това-арищ лейтенант… – вдруг послышался голос, под самую завязку наполненный жалобными нотами, – послышался и стих.
Этого еще не хватало – жалости! Тихонов с детства знал, что жалость унижает человека – так им когда-то объясняла учительница третьего класса Нина Дмитриевна, а она умела отличать человека от существа, лишь внешне на человека похожего…
– Давайте не будем обсуждать то, что обсуждению не подлежит. Уйти с вами я не смогу – сил не хватит, а вы оторваться от немцев, если я буду у вас на руках, не сможете… Погибнете! Все до единого! Разумеете это?
Тихонову оставили «шмайсер» – его же собственный, добытый в бою три дня назад, пять магазинов и снайперскую винтовку с патронами. Из еды – небольшую банку американской консервированной колбасы, – интересно, откуда она взялась у немцев, из каких запасов, у русских такой колбасы не было, – и пачку французских галет, предназначенных для морских пехотинцев.
– Долгое прощание – лишние… – Тихонов хотел произнести «слезы», но подумал, что солдатское дело и слезы – вещи несовместимые, обрезал себя и проговорил: – вздохи.
Через пять минут он остался один.
Овраг, в котором предстояло принять последний бой, был длинным, можно было бы, пока группа находилась здесь, переместиться в другое место, но этого не следовало делать, делать следовало другое – быть у немцев на виду, на мушке… Ведь от них на одной ноге все равно не ускачешь, догонят, а вот притянуть их к себе, замкнуть, связать им руки и заставить вступить в бой – это совсем иное дело, то самое, что надо. За это время его группа уйдет километров на пять-семь… Хотя в одиночку Тихонов, конечно, много не навоюет.
Пристроив на старом корневище автомат, Тихонов разложил рядом магазины, пахнущие ружейной смазкой – ровные, как школьные пеналы, из «сидора» достал гранату, положил ее рядом, потом, горбясь, сипя сквозь зубы, помогая себе палкой – обломком прочного горбыля, брошенном кем-то в овраге и подобранного Брызгаловым, переместился метров на двадцать в сторону, расчистил место для снайперской позиции.
Загнал обойму в магазин винтовки, проверил, нормально ли работает затвор, хотя можно было не проверять – он только что стрелял из этой винтовки… Все работало нормально.
Суета вся эта, передвижения с одного места на другое растревожили ногу, надо было успокоиться, присесть где-нибудь под корягой, затихнуть, обдумать свои действия.
О том, что очень скоро, возможно, завершится жизнь его и бытие станет небытием, он не думал.
Конца, предписанного движением, а может быть, даже и круговоротом жизни в природе, не удастся избежать никому, ни одному живому существу на свете, цена вопроса заключена лишь в нескольких годах, которые могут быть приплюсованы к прожитому сроку; для одних эти годы иногда становятся, извините, лишними, для других… Другим сколько ни дай – все сожгут с большим удовольствием, превратят в пепел в топке своего бытия.
Но конец у всех будет один. Большинство канут в неизвестность, утонут в прошлом бесследно, и лишь единицы всплывут, пристанут к островку какой-нибудь эпохи и их иногда будут вспоминать.
Тихонова, скорее всего, никто не вспомнит – не того полета птица, да и относится он к этому очень спокойно… В общем, было ему все равно. Главное не это, главное – выполнить свой долг и выполнить так, чтобы в него потом не тыкали пальцем, не говорили худые слова.
Хутор их Фоминский хоть и носит приставку Большой, всего-навсего – крохотная административная единичка, конопляное зернышко, каких в России сотни, тысячи, и если кто-то, уже после войны, после победы, вспомнит Тихонова на какой-нибудь тризне, посвященной солдатам, – уже будет хорошо.
И за это спасибо.
По-прежнему было тихо. Ни птиц не было слышно – даже ворон, ни мелкоты, разных цикад и кузнечиков, чье пение, цвирканье помогает одолевать собственное одиночество, когда неожиданно оказываешься в этой яме, – немецкие танки, которые совсем недавно проходили невдалеке, также перестали реветь. Мир словно бы опустел.
Растревоженная нога успокоилась, Тихонов откинулся на спину, пошарил в кармане гимнастерки, где у него хранился огрызок карандаша, а также на крайний случай были сложены восьмушкой несколько листов чистой бумаги…
В голову пришла мысль, которая раньше всегда обходила его стороной: надо попрощаться со своими, с родней, с хутором, с Волгой – ведь он уже никогда не увидит ни родных людей, ни мест родных.
Интересно, как воюет его хуторской приятель Валька Седобородов, – он ведь тоже окончил военное училище, только не пехотное, а кавалерийское, по казачьей своей принадлежности… Последний раз они виделись на хуторе летом сорокового года, ходили вместе на рыбалку, в ночь, взяли на закидушку хорошего сома. Когда взвесили его на безмене, то с дружным восхищением крякнули: сом потянул на три пуда.
В общем, рыбалка получилась из тех, что оставляют след в памяти. Ловили на жареных лягушек, хотя сам Валька насчет того, чтобы пожарить лягушек, оказался слабаком.
– Быка могу зажарить – целиком запечь в костре, барана приготовить на вертеле, птиц – сразу штук пять, с вкусной корочкой чтоб, с дымком – это запросто, а вот лягушек – извини, Колян, – проговорил он брезгливо и, замолчав, отвернулся в сторону.
Пришлось Тихонову жарить лягушек одному. А жареная лягушка – это лучшая приманка для большого волжского сома.
Поставили донные удочки с тяжелыми коваными крючками, самодельными, сработанными здешним кузнецом; на одну из них и попался трехпудовый сом.
Рот у рыбины был такой широкий, что в него запросто влезал таз с выстиранным бельем. Разрубили сома пополам на два дома – Тихоновых и Седобородовых, – рубили вдоль (голову и плесток, хвост сам, делили отдельно), чтобы никому не было обидно, потом устроили большой совместный обед. Рыбный.
Где сейчас Валька, на каком фронте воюет?
Воспоминания детства могут растрогать до слез.
Дед у Вальки был отличным столяром, поделки его заставляли зрителей удивленно распахивать рты, но кроме вещей удивительных (однажды вырезал детали деревянных часов, собрал и часы шли), мастерил обычную бытовую мебель, которая служила долго и выглядела как заводская, торжественно блестя лаком, в том числе делал и, извините, гробы. Называл он их «деревянными бушлатами», поскольку в Гражданскую воевал на Каспийском море и на праздники свою седую голову обязательно украшал бескозыркой.
С толковым материалом для поделок всегда было плохо, и дед Павел готовил древесину заранее, долго сушил ее в сарае и лишь потом начинал стучать молотком. Так запас гробов, штуки три-четыре, он сколачивал в первую очередь и держал на чердаке сарая до подходящего случая. Скорбного, естественно.
Валька Седобородов любил в этих гробах спать. Настелит соломки побольше, сверху бросит какую-нибудь дерюжку помягче – вот постель и готова.
Причем постель эта не уступала постели боярской: сон наваливался мгновенно, бывал он легким и одновременно глубоким, со счастливыми видениями, утром Валька просыпался в гробу свежий, как огурец, только что политый водой на грядке, и, еще лежа на дерюжке, начинал делать утреннюю гимнастику.
Особенно удобно и комфортно было спать в гробу, когда лютовали комары – в мае, в июне, в июле… Тогда Валька набрасывал на гроб крышку – ни один комар не мог к нему проникнуть.
Рядом в гроб ложился кот, вытягивался блаженно, – комаров он не любил еще больше, чем Валька, – так они и храпели компанией до самого утра и очень хорошо себя чувствовали.
Вообще Валька Седобородов был большим выдумщиком по части повседневной жизни, любил и поспать, и поесть, и прибить кому-нибудь ботинки гвоздями к полу, и верхом на корове съездить на Волгу, чтобы искупаться, а корову, упреждая ее побег, привязать веревкой к огромным деревянным ребрам старой баржи, догнивающей свой век на берегу, в песке.
Корове хотелось есть, было страшно, тянуло к травке зеленой, она мычала обиженно, но Валька внимания на эти прихоти не обращал и пока не уставал плескаться в Волге, – а плескался он обычно до посинения, с места не сдвигался, коровьи вопли предпочитал не слышать и, лишь выбив воду из ноздрей, забирался на буренку и скакал, как всякий лихой казак, галопом на хутор.
Хозяйством седобородовским командовала баба Фиса – Анфиса Борисовна, – подслеповатая, шустрая, крикливая, в силу слабого зрения она многого не видела, не знала, поэтому Вальке сходили с рук почти все его проделки.
Как и все на хуторе, Седобородовы держали кур – не очень много, но десятка два-три голосистых красноглазых хохлушек у них всегда бегали по подворью, орали так, что даже вороны пугливо облетали седобородовский дом стороной, словно бы боялись потерять свою птичью девственность.
Валька, помышлявший в будущем стать певцом, прочитал в «Огоньке», что великий Шаляпин укреплял и развивал свой голос сырыми куриными яйцами, и решил поднять собственный тенор на шаляпинскую высоту.
Но баба Фиса яйца внуку на благое дело не выделяла, считала ремесло певца пустяковым, если вообще не пустым, говорила, что лучше бы Валька выучился на коваля – кузнеца, тогда в семье и деньги всегда были бы, и обновы, и почет земляков, помноженный на уважение.
Чтобы куры не бегали нести яйца в крапиву либо в заросли лебеды, бабка в нескольких местах вырыла лунки, застелила их соломой, а сверху в каждый «новодел» положила по яйцу – этакий опознавательный знак, призывающий кур нести яйца именно сюда, только в эти уютные гнезда и опорожнять себя лишь здесь и больше нигде.
Куры по методике бабы Фисы работали в поте лица, регулярно наполняли лунки яйцами, всякий раз оповещая хутор громким кудахтаньем о своей трудовой победе.
Баба Фиса, как бдительный контролер ОТК, мигом засекала победный крик, проворно выгребала яйцо из лунки и помещала в корзинку, где уже лежал товар, приготовленный для продажи.
Так что Валька и хотел бы уволочь какое-нибудь незасеченное яичко на пользу дела и вознесение своего голоса, только удавалось это ему чрезвычайно редко: баба Фиса хоть и подслеповатая была, но не глухая, слух у нее был в два раза вострее обычного: стоило только несушке закудахтать, оповещая мир об очередном своем успехе, как старая хозяйка, ворча ласково, повисала над ней.
Надо было что-то придумать, изобрести, в конце концов, иначе удачи не видать. Валька ломал-ломал голову и изобрел.
Так как гнезд было несколько, то хохлатки, естественно, не во все откладывали свой товар (вернее, не во все гнезда равномерно), да и баба Фиса не все гнезда проверяла, – обычно она спешила на куриный зов, впустую предпочитала не ходить, поскольку у нее не только глаза были больные, но и ноги. А с другой стороны, при всех, даже самых неблагоприятных условиях, – даже если хохлатки объявят всеобщую забастовку или вместо яиц решат нести пуговицы, – одно яйцо обязательно будет оставаться в гнезде… То самое, подсадное яйцо.
И Валька это дело в своих действиях учел. У бабушки из швейной подушечки, висевшей на стенке, вытащил иголку с пропущенной через ушко ниткой, чтобы опасный предмет не затерялся или случайно не всадился в задницу, и прокрался к дальнему гнезду.
Там, в мягкой лунке, красовалось всего одно яйцо. Валька вздохнул жалобно, вытащил яйцо и проткнул его иголкой с двух сторон, с носа и с задка, в отверстие загнал соломину и с большим наслаждением, как всякий подлинный артист, выдул содержимое.
Пустую скорлупу, – непомятую, целехонькую, легкую, как воздух, аккуратно вернул в лунку: курам ведь все равно на какое яйцо ориентироваться, пустое или полное.
Один раз у Вальки это прошло, второй раз прошло, а на третий баба Фиса обратила внимание на «непорядок в природе», ужаснулась:
– Это с какого же такого ляха куры начали нести пустые яйца? – прокричала громко. – Валька, ты где?
Ну будто Валька исполнял у кур роль петуха… Обостренно прочувствовав ситуацию, он понял, что наступает час расплаты, и поспешно спрятался на сеновале, с головой зарылся в старое, уже пахнущее лежалой прелью сено – у Седобородовых его сохранилось много, целая копна, – и там переждал артиллерийский налет.
И ничего, остался жив. Куриные яйца больше не трогал, поэтому у Федора Ивановича Шаляпина достойный соперник так и не появился. Из Вальки получился вполне приличный кавалерийский командир. Если Валька жив, то наверняка сейчас возглавляет где-нибудь в конном полку взвод. Либо бери выше – командует эскадроном… Хотя ни пехота, ни конники на передовой долго не живут, особенно командиры.
Весной Валька делался конопатым, как яичко, вытащенное из-под степной куропатки, и хуторские ребята дразнили его дружно, едва ли не в один голос: «Рыжий, рыжий, конопатый, убил бабушку лопатой», – но завидев где-нибудь бабу Фису, немедленно затихали: бабуля в Большом Фоминском пользовалась авторитетом, не было человека, который мог бы безнаказанно отпустить в ее адрес шуточку.
Интересно, что там на хуторе сейчас творится, все ли живы? Линия фронта наверняка проходит рядом, и от многих домов, как пить дать, остались только разбитые окошки…
Тихонов глянул на часы: сколько там намотали на свою ось стрелки? Ему казалось, что времени с момента ухода группы прошло много, а оказалось – всего ничего, двадцать четыре минуты.
Он пристроил лист бумаги на полевую сумку и начал писать письмо. Последнее письмо в своей жизни.
Огрызок карандаша был мягкий, жирный, буквы, слова получались с дражементом, словно из-под печатной машины. «Мои дорогие», – написал он и задумался, поскреб тыльным концом карандаша висок – не знал, кто остался на хуторе, к кому обращаться и вообще, кто из родни живой, а кого уже нет… Война вообще могла оприходовать половину Большого Фоминского и оставить вместо домов могилы. Связи с хутором, увы, никакой.
Подумав немного, он оставил то обращение, которое написал, – «Мои дорогие», ведь лучше все равно не придумаешь…
Трудное это дело – заниматься «литературным творчеством»: и мозги в голове твердеют, и руки делаются, как крюки – карандаш начинает выскальзывать из пальцев, внезапно ставших негнущимися. Проще в разведку сходить и приволочь «языка», чем сочинить одно небольшое письмецо.
Где-то недалеко послышался треск мотоциклетного мотора и тут же угас, за пределами оврага творилась своя жизнь, опасная для Тихонова, происходили свои подвижки, перемещения, которые угадать было сложно, но ясно одно – немцы за своими убитыми вернутся обязательно, не оставят их валяться в поле, подступающему к оврагу, среди сохлых кустов, поэтому передышка может окончиться очень скоро.
Тихонов вновь погрузился в письмо, сообщил, что со старым аэродромом пришлось расстаться, в результате фрицевского нажима они отступили и очень скоро он может увидеть свою родную Волгу.
Он оторвался от бумаги, невольно вздохнул: на их аэродроме находилось в то тяжелое утро двадцать шесть самолетов. Налет немцев был внезапным – едва рассвело, появилась целая армада «юнкерсов», прозванных остроязыкими фронтовиками «лаптежниками», – прозвали их так за широко растопыренные тяжелые шасси, раскинутые, как громоздкие лапы по обе стороны крыльев, накрытые сверху округлыми железными получехлами, похожими на колпаки… «Юнкерсы» шли волнами – волн было четыре и каждая из них выплевывала на землю два десятка бомб.
В результате от аэродрома остались одни лохмотья: комья земли, перемешанные с рваными кусками дюраля, жести, бетона, колотым кирпичом и обрубками деревянных построек, вывернутыми с корнем тополями, которыми по всему периметру была обсажена территория воинской части, смятыми кустами, беспощадно изрубленными, разодранными на части останками истребителей, приготовившихся было к взлету, но опоздавших взлететь…
Из сорока летчиков, насчитывавшихся в полку, в живых остались только шестеро, из батальона аэродромного обслуживания – восемь человек: слишком неожиданной была атака немецких бомбардировшиков. Ободранные, запыленные, пропитанные пороховой копотью, наспех перемотанные бинтами, остатки авиационного полка отступили.
Немцы обошли аэродром стороной – знали, что летунов там было немного, одной бомбой можно было прикончить всех, посчитали, что вряд ли кто из них остался в живых и время решили не терять… Ну кто там может выжить? Какой-нибудь одноногий калека, оглушенный и ослепленный, который никогда уже не сумеет забраться в самолет, этот человек – уже не воин… И немцы, не задерживаясь, поспешно устремились на восток.