Яне задаюсь вопросом, зачем это пишу, не пытаюсь с кем-то соревноваться в «литературности», кому-то подражать в точности описаний. Просто это часть моей жизни, кому-то, может быть, интересная. Она уложилась в тот отрезок бытия страны, который кого-то привлекает, а многих отвращает. Правда, в последнее время его все чаще идеализируют, ибо многое забывается, исчезают его свидетели. Мне кажется, и восторгаются им, и ненавидят зря, он и так достоин внимания.
В рассказе «Наш двор» я описал свои первые годы. Вспоминая житье в Сокольниках – а помню его начиная с трехлетнего возраста, – мне кажется, что жил я тогда в другой стране, в другом «надцатом» веке, с другими людьми. Многое в этой жизни было диковатое, опрощенное, как иногда в просторечье звучало у москвичей, «деревенское». И барак на Пятом Лучевом, и лес с грибами и зайчиками, и лоси, забегавшие за колючую проволоку, – все это не московское, не столичное. Не входила тогда в черту города и деревня Суково – теперь Солнцево, кажется. Там жила тетя Саня с семейством многочисленных родственников, в избе с сенями, с пристроенным коровником, там же было и отхожее место. Парное молоко, домашние куличи и наливки, графины с петушком внутри (выдувавшимся из дна этого сосуда да и раскрашенным в цвета радуги), унавоженным огородом, пасхальным звоном, пьяными мужиками (размахивающими в праздники топором), непролазной грязью весной и осенью, золотой рожью и васильками летом.
Молодые мать и отец, она в кружевной шляпке и платье «горохом», он в форме и с погонами – служил в Министерстве финансов, к погонам привык с войны – был в Суково офицером части на аэродроме. Яркая восемнадцатилетняя кустодиевская девица Вера – моя первая «симпатия», мне – то ли пять, то ли шесть лет, но она мне до слез нравится. С тех пор меня никогда не привлекали тонконогие худосочные девицы, прозрачно-бесцветные, как пластиковые трубочки для коктейля. Да и песни были о девицах и молодцах все XVIII–XIX веков. А что потом?
Ярославское шоссе, ставшее проспектом Мира, дом 120, квартира 15 – после Сокольников, с 1954 года и до 1976-го, это стало местом моего проживания. Дом был выстроен по проекту архитектора Лангмана в тяжелом сталинском духе «излишеств». Архитектор в раннедовоенное время был известен несколькими конструктивистскими проектами, но позднее перевоспитался настолько, что наш дом был благословлен авторитетом и самого «генералиссимуса». Не ручаюсь за правду, но его подпись, говорят, стоит под проектом. Эта шестнадцатиэтажная громадина с возрожденческими крепостными башнями по углам до сих пор мрачно довлеет над округой. Облицованный плиткой, с четырьмя нижними этажами в песочного цвета «русте», он теперь похож на какое-то экзотическое мамонтоподобное, но пестрое, как пятнистый зверь, животное – плитка постоянно отлетала, заменялась на вставки другого цвета, руст темнел от кислотных дождей и периодически неряшливо чистился. Дом отодвинут в глубину от магистрали, перед ним сквер, в котором и машину не поставишь – так плотно он засажен кустами и деревьями, что делает его среди почти сплошной линейной застройки еще более одичалым. В шестнадцатиметровых верхних башнях с полукруглыми арками когда-то селились цыгане, там была своя криминальная жизнь – карты, пьянки, поножовщина, – милиция туда не совалась, но сейчас все это вымерло, безлюдно, частично остеклено.
Переехав в этот дом в отдельную однокомнатную квартиру – комната двадцать восемь квадратных метров и двенадцатиметровая кухня, – мать была счастлива и не обращала внимания на такой пустяк, как совмещенный санузел, крохотная прихожая. Зато потолок был три метра двадцать сантиметров, в общем коридоре можно было кататься на велосипеде, а в нашем отделенном на три квартиры – играть в настольный теннис. В кухне даже был мусоропровод и, как оказалось, стал предметом недовольства всех проживающих с ним в доме: запах, тараканы, звоны сбрасываемых разбитых бутылок и постоянные засоры. Мать, конечно, не интересовали ни велосипед, ни теннис, но она наконец навсегда избавилась от таскания на коромысле воды из колонки, бегания наперегонки к сортиру за четыреста метров и купания семейства в корыте. То-то блага советской цивилизации. А рядом еще и Ярославский рынок, в доме продуктовый магазин, промтоварный, в соседнем доме обувной, где иногда «выбрасывали» даже итальянскую обувь, и, извините, ювелирный в нашем доме – впрочем, он ни разу нашей семье не понадобился.
Как все пацаны, я учился в соседней школе, почти такой же, как в Сокольниках, правда, в 1956 году оттуда бережно убрали гипсовый неподъемный бюст Сталина и с круглых барельефов над четвертым этажом исчезли какие-то профили – может быть, просто осыпались от ветхости. В этой школе я дотянул до девятого, откуда ушел поступать в техникум. В те годы учились кто как мог, полно было второгодников, мелких шкодников из неблагополучных семейств, мешающих на уроке учителям, прогульщиков, но пионерские сборы, спорт и нечастые туристические походы сплачивали и трудолюбивых, и бездельников.
До шестого класса я был активным пионером, одно время барабанщиком пионерской дружины, выступал инициатором каких-то затей по уборке класса, территории вокруг школы, оформлял стенгазету (впрочем, и до окончания школы), участвовал в шефстве над младшими классами, на собраниях осуждал девчонок, красивших губы, брови, ресницы – да мало ли, что они могли там накрасить, главное – осудить, или, как тогда говорили «пропесочить», «пригвоздить к позорному столбу» (хуже). В этом иезуитстве я был, к несчастью, не одинок, всякие «проработки» и по другим причинам были еженедельно и от классных руководителей, и от пионервожатых, от дирекции школы и активной общественности – контроль был постоянный, но учащиеся ухитрялись выскальзывать из-под него в сомнительные предприятия постоянно.
Так, я помню, что в пятом классе на осенней прогулке где-то в районе Останкинского парка – для «похода» это было близковато – мы с моим сверстником предварительно купили четвертинку еловой настойки «для папы», втихаря выдули ее, пока разжигался костер, и учительница по литературе, за нами надзирающая, никак не могла понять, что с мальчиками, почему они часто спотыкаются, не смотрят в глаза и отдаляются от группы. Бывали и случаи воровства в классе «по мелочи» – то завтрак у девчонки вытащат, то в гардеробе карманные деньги стащат. Свои карманные деньги у меня появлялись не часто, когда удавалось сдать на воровскую приемную базу валявшийся в изобилии вокруг нашего дома металлолом: куски труб, остатки металлических ферм, строительных лесов, уголков из металла, каких-то болванок неизвестного предназначения. Дело было тяжелое, приемщики нещадно обманывали, помогал мне и младший на семь лет брат. Изредка пополнялся доход и игрой в расшибалку, пристенок, а позднее и чет-нечет – игры азартные и запрещенные, но копеечные.
Из трагикомических событий помню, как ученик по фамилии Хмельницкий – довольно крупный парень в первые годы обучения, но как-то захиревший к восьмому классу – долго тянул руку, учительница не обращала на него внимания, наконец вызвала его к доске для ответа, но он-то хотел в туалет. Около доски и приключилась с ним неприятность «по-большому», он краснел, подтирал пол тряпкой для мела. Близорукая учительница ничего не замечала, мы и видели и чувствовали запах – короче, конфуз был необычайный и так до конца восьмого класса ему не забывался. Конечно, было и достаточно доброе отношение друг к другу, более обеспеченные, те, кто мог перекусить в школьной столовой на переменах, оставляли недоеденные пирожки с повидлом более нуждающимся ученикам, угощали яблоками из редких тогда дачных садов, а то и газировкой за тридцать копеек (после реформы 1961 года – три копейки) с сиропом – правда, остатком от недопитого.
В Сокольниках, где я жил прежде, никогда не обсуждалась национальность каждого жителя – ну, были татары «старье берем», слово «жид» обозначало жадного подростка любой национальности. На Ярославке мы уже знали, что вот этот еврей учится в «музыкалке», обедает в столовой, форма у него шерстяная, а в портфеле всегда бутерброды. Или грузинский подросток – всегда есть карманные деньги, вроде по субботам и воскресеньям подрабатывает на ВДНХ в кафе – однажды даже накормил нас троих сосисками с тушеной капустой в этом кафе, правда, втихаря. Вспоминаю также, что в соседнем со школой доме жили семьи каких-то специалистов из арабских стран – уж чему они учили советских, неведомо, их дети, наши ровесники, учились где-то рядом в «ненашей» школе. Ребята были шумные, драчливые до крови, часто нам наподдавали, мы их не любили и старались встретить поодиночке всей группой, чтобы отомстить. Эти арабчата оставались врагами вплоть до их отъезда – родителей в конце пятидесятых годов стали отзывать из СССР.
Занятия физкультурой, обязательные в четвертом-пятом классе, перешли в увлечение спортом в более старших. Волейбол, баскетбол, футбол, хоккей, позднее настольный теннис, но не плавание, увлекали поголовно – сдавали нормы БГТО и ГТО с легкостью. У меня был благодаря также занятиям в пионерском лагере третий разряд по шахматам, волейболу, прыжкам в высоту, лыжам и второй по самбо – этим я позднее занимался почти профессионально. Играли за сборную класса, школы, района, на первенствах Москвы. Та же увлеченность спортом была и в пионерских лагерях, где можно было научиться даже водить мотоцикл. Как чемпион пяти лагерей по настольному теннису и игрок футбольной сборной пионерлагеря «Елочки» я иногда пользовался поощрением не ложиться спать в дневное время – тренировки, мол – и позднее, после отбоя ходить на танцы старших отрядов – подыгрывал аккордеонисту «из пионеров» на гитаре. Позднее, став старше, я был уже освобожденным помощником вожатого.
Пионерский лагерь – непременная часть жизни послевоенного поколения. Часто клянут его (лагеря) идеологические основы. Я проводил в нем каждое лето, начиная с шести с половиной лет и до пятнадцати, переходя из младших в старшие отряды, вплоть до помощника вожатого. И это был вовсе не какой-то «карьерный рост», а становление характера, развитие интересов, разнообразие общения. Вся «идейная» часть оставалась «обязаловкой» ритуала: утренние линейки, сборы, знамя, подъем флага, барабанное марширование, командиры отряда, вожатые, звеньевые, дружина – все это проскальзывало между делом. А главным оставалось: спорт, кружки, спектакли, походы, танцы, костры, мальчишки-девчонки, первые чувства.
По многим видам спорта я получил там не только навыки, но и спортивные разряды, занимал призовые места, стал лучшим игроком в настольный теннис пяти лагерей. Причем я научился одинаково играть и левой и правой рукой. Владеть левой я приучал себя с четвертого класса, так, для баловства. Но именно в спорте это пригодилось. В зимнем пионерлагере мы осваивали и зимние виды спорта: лыжи, коньки, навыки слалома. Мне это было несложно – сказывался «сокольнический» опыт.
Там же, в летнем пионерлагере, я научился водить мотоцикл. В старших отрядах любимым развлечением стала игра в четыре руки буги-вуги, где я «сидел» на басах фортепиано, и небольшая компания, запершись в «красном уголке», вопила немыслимые импровизации до хрипоты.
Из более эстетических впечатлений вспоминаю некий рассказ на утреннике, сопровождаемый бетховенской «Лунной сонатой». О чем рассказ, забыл, но музыка пробирала до дрожи. Подобное случилось только позднее, когда дома слушал Пятую симфонию Чайковского. Плакал.
Из других нелепостей помню вечную соревновательную игру «кто больше может». Было это, как правило, летом. Если дежурил по кухне и доставке блюд к столам твой отряд, то втихаря блюда второго ставились не только на стол, но и на колени сидящих за ним и даже на пол. Кто больше съест. Так же разливался компот или кофе. Объевшись и упившись, мы еле выползали из столовой. Помню, как, выпив на двоих 22 чашки кофе, мы легли с товарищем на траву, и этот чертов кофе лился из носа (и ушей)!
В старших отрядах нам дозволялось ложиться на отбой на час-полтора позднее, чем младшим. Я уже научился весьма посредственно аккомпанировать нашему аккордеонисту, тоже из «пионеров», на гитаре. Позднее я играл гораздо более бойко, зная 15–20 аккордов. Но тогда хватало и малого. Под танцы подавался омлет и горбушки черного хлеба. Омлет был нарезан кусками в котле. Мы уже были переростками и к десяти вечера проголодавшимися.
Тогда же, а может, и ранее начались первые поцелуйчики, ухаживания, записочки. Трогательную и нелепую «науку любви» я постигал именно в лагере. Насколько она была целомудреннее теперешних отношений четырнадцати-пятнадцатилетних подростков. Впрочем, как говорят, это уже совсем другая история.
Собственно, летнее времяпрепровождение в детстве делилось на две части: пионерлагерь – обычно одна, реже две смены по 24 дня каждая – и поселок Красный Луч вблизи города Сталино (позднее Торез) у бабушки моей с отцовской стороны. Шахтеры, которыми были потом все члены семьи, не только хорошо зарабатывали и почти ни в чем не нуждались, но и имели порядочные приусадебные участки, богатые сады, плюс виноградник, плюс бахча, участок две-три сотки под кукурузу и делянка для выращивания капусты. Впрочем, это появилось к началу шестидесятых годов. Была еще и живность: гуси, куры, помню даже и корову, свинью, от которых, кажется, во времена правления Хрущева пришлось избавиться – «не положено».
Вишневый приусадебный сад насчитывал свыше сорока вишен, сладчайших, особенно в верхушках крон, чуть подвяленные солнцем ягоды казались слаще меда. А еще сливы с кулак, абрикосы, мелкие, но сахарные груши, наливные яблоки над обеденным столом падали с огромадной вышины прямо в тарелки – благо мелкие, не калечили. Да что там говорить, виноград, терновник, не упоминая помидоров, огурцов, кабачков и разной зеленой мелочи. Все это изобилие подавалось не на тарелочках, а на подносах, жарилось-парилось-мариновалось-сушилось на крышах сараев и погребов. Вишнево-яблочные компоты подавались в эмалированном баке, охлажденные до дрожи в зубах. Помню и блины из желтой яичной муки, тончайшего на просвет узора, по сорок сантиметров диаметром. А борщ с петухом, пампушки с чесноком, малосольные огурцы с медом. Ну, и конечно, реки вина и «четверти» с водкой.
Была, правда, и не праздничная сторона этой жизни. Выматывающая работа, вечная задымленность сернистого воздуха, дымящиеся терриконы угольных шахт и нередкие похороны погибших в забоях горняков. Эти процессии из немалого количества гробов до сих пор мне снятся иногда по ночам. Моя тетка Мария, младшая из сестер отца, чуть не погибла, когда ее волосы затянуло в лебедку, которая тащила «на горы» террикона непригодную для угля породу. Кто-то рядом успел мгновенно обрезать втянутые в механизм волосы, тетка была спасена.
Для нас, пацанов, привлекательной была и балка, по дну которой бежал несвежий ручей, рядом с ним и были капустные делянки. Крутые склоны балки были усеяны гильзами патронов и иногда неразорвавшимися со времен войны снарядами. Мы любили их взрывать в горячем огне где-нибудь на опушке леса, в который и входить-то было неприятно – замусоренный, покрытый несъедобными поганками и перегнившим валежником, он источал неприятный сладковатый запах. Далеко находящийся от поселка пруд, или «ставок», был также негостеприимен, переполнен плескавшимися в мутной воде отдыхающими.
Крупные общественные события, происходящие в это время в стране и за рубежом, нас, детвору пятидесятых, мало касались. Во дворах это не обсуждалось – слишком близко «лежало» сталинское время, дома отец и слова лишнего не мог сказать – раскулаченный дед-казак, послевоенные репрессии в Министерстве финансов, перипетии смены властителей в первой половине пятидесятых годов не располагали к дискуссиям. Отец, по натуре жизнерадостный оптимист, всегда придерживался «линии партии» и никогда не позволял даже обсуждать ее правильность с немногочисленными друзьями.
Совсем не помню Фестиваль молодежи и студентов 1957 года – был все смены в пионерском лагере, но отчетливы воспоминания о «венгерских событиях» 1956 года. И по радио, и в газетах звучало осуждение зверств венгерской контрреволюции по отношению к коммунистам, расправы над их семьями, мучения негашеной известью и другие чудовищные преступления. Для меня это было первой информацией о массовых кровавых бунтах, о «польских делах» были лишь отголоски.
XX съезд коммунистической партии с докладом Хрущева о культе личности нас, мальчишек, тогда не затронул. Некоторое понимание того, что творилось в СССР в сталинские времена и при Хрущеве, пришло только где-то в 1960–1961 годах. Я учился уже в полиграфическом техникуме и был исключен из него за то, что нашему преподавателю истории по фамилии Полторак возразил в резкой форме о невозможности построения коммунизма к 1980 году, как это обещал Хрущев, правда, благодаря связям отца вскоре был восстановлен. В это время я уже спорил с отцом, упрекая его и его поколение в возникновении нового культа личности Хрущева.
Наверное, эта подозрительность к топорно пропагандируемой идеологии родилась у меня из отрицания быта моих родителей, униженных нищетой послевоенных лет, бытовой неустроенностью, сетованиями бабушек и матери на нужду, беспросветность сокольнической жизни, злобу коммунального барачного сосуществования. Отец строил карьеру в Министерстве финансов, трудно, настойчиво, я не сомневаюсь, что он любил свою работу, служба была в его характере. Гораздо позднее я узнал, что его родители были из казачьих семей, вынуждены бежать от преследований, дед менял работу, чтобы не попасть под подозрение о вредительстве.
Я протестовал против образа жизни моих родителей еще подростком, повзрослев, юношей, стал отрицать и ту среду, которая их формировала. Первоначально это выразилось в неприязни к унижению и бедности. Жить как родители я не хотел, идеалы не разделял, способ существования отвергал. Видимо, тогда, на рубеже пятидесятых-шестидесятых годов, и сложилось мое убеждение идти «боковой дорожкой», нетипичной и нестандартной, не карьерной и не социализированной.
Последний год учебы в школе запомнился менее всего. Мои товарищи стали мне не интересны – я любил читать, рисовать, слушать музыку Чайковского и Берлиоза, а мои товарищи гоняли мяч во дворе и думали, как раздобыть денег на свои увлечения. Даже игры в путешествия, морские походы, где мы должны были прокладывать маршруты для наших судов вокруг земного шара, надевали погоны со звездочками из военторга, присваивали звания и учили названия старинных судов, перестали их интересовать. Один хотел стать бухгалтером, другой – пойти в летное училище, третий занимался радиотехникой, что-то все время паял и собирал. Кстати, с пятого класса он дружил с девчушкой, румяной и полноватой, и, несмотря на все запреты и препоны, в десятом классе они поженились – это я узнал позднее.
С восьмого класса начался отток из школы тех, кто хотел начать трудовую жизнь, устроиться на работу и «доучиваться» в ШРМ – школе рабочей молодежи, большинство же осталось в школе, ставшей одиннадцатилеткой (вместо десяти), с тем чтобы поступать далее в институты, в первую очередь с точными науками. Приходила пора деления на «физиков» и «лириков». Последние, как рифмовалось, были «в загоне».
Как отрадное вспоминается поездка классом в Новоиерусалимский монастырь на Истре. Его стены не были еще во многих местах восстановлены, основной храм в разрухе, изразцы валялись битыми фрагментами в нескошенной сухой траве. Краеведческий музей нам открыл смотритель безо всякого надзора, можно брать в руки из витрин что пожелаешь. Некоторые «ловкачи» пытались утащить музейные экспонаты, но испуганно возвращали их на место. Один из моих товарищей залез на перекрестье связей, когда-то поддерживающих барабан угловой башни, рухнул в проем, сильно повредив ноги. С ним постоянно происходили какие-то жутковатые приключения. Позднее я узнал, что он разбился, выпав с тринадцатого этажа. Но тогда, расположившись на речке, мы варили похлебку в котелке, жарили на костре хлеб, вытаскивая из трехлитровой банки неимоверно «уксусные» зеленые помидоры, закусывая ржаным хлебушком местной выпечки ударявшее в нос ситро местного разлива. Была весна, прохладно, но солнце сияло над полуразрушенным монастырем, обещая его возрождение.
К окончанию восьмого класса я был довольно крепким и строптивым подростком. Позади остались болезни детства: туберкулез, желтуха, постоянные воспаления среднего уха. Благоприятные условия жизни на Ярославке, спорт и невыносимое желание быть «не как все» формировали характер. Уроки труда – слесарное, токарное и плотницкое дело – осваивались «без труда», но совершенно не интересовали, равнодушие было к техническим дисциплинам, точным наукам, складывался типичный гуманитарий.
Читал я очень много, и к пятому классу зрение уже было испорчено близорукостью, только усиливающейся. Первый робкий стих, написанный в третьем классе и понравившийся Агнии Львовне Барто – она была у нас на утреннике еще в старой школе, где я, запинаясь, прочитал его, – не имел прямого продолжения, вплоть до юности, но иногда я вставлял в школьные сочинения о Пушкине, Лермонтове, Некрасове якобы им принадлежащие строфы – так, мне казалось, можно красиво завершить задание. Учителя не всегда верили, но смотрели снисходительно. Кроме стенгазеты, художественные навыки свои я проявлял и в рисовании на доске портретов знаменитых физиков, химиков, математиков, но никогда поэтов или писателей. Видимо, к последним я был более почтителен. Учителя поощряли мои способности. Особенно полюбились мне зарисовки в тетрадку исторических раритетов: скифских гребней, русского оружия, фрагментов битв и сражений. Делал я это неумело, но с любовью.
Кстати о любви – с девочками отношения у меня не складывались, нравственность в пятидесятые годы не подвергалась сомнению, я был робок, и дальше поцелуйчиков и танцев в пионерлагере дело не шло, хотя уже понемногу на общих встречах стало появляться вино. На выпускном вечере восьмого класса я грустил, жевал шоколадно-вафельный кусок торта, запивая ситро, и в веселье не участвовал. Меня утешала разговорами развеселая девица, которую я в пятом классе осудил за крашеные губы. Было тревожно, впереди ждала другая неизвестная мне жизнь, в которую я уже настойчиво рвался.
Когда я пишу о времени отрочества, то и сейчас стремлюсь убыстрить его описание. Для многих оно вспоминается с благодарностью. «Советская коммунальность», скудное, но налаженное сосуществование, общие интересы, значимость, пусть и формальная, ритуалов, любовь родителей и дружба, пионерские песни, линейки, походы, многое другое – это было в основе жизни нашего военного и послевоенного поколения. Обращаясь вспять, я вспоминаю два эпизода, тогда мне показавшихся важными.
До того как я получил профессию, а отец «выбился» в служащие Министерства финансов СССР среднего состава, жили мы скромно, мать считала каждую копейку, потому и летом, а затем нечасто и зимой меня отдавали в пионерский лагерь. Зимний лагерь был демократичнее – не было ежедневных сборов и линеек, пионерских галстуков, уборки территории и слетов – всего-то десять дней. Одним из главных развлечений этой смены был концерт силами ребят. В 12 лет у меня ломался голос, и как последний аккорд дисканта, совершенно неожиданно для себя, я решил спеть «Самое синее в мире Черное море мое». На море я еще никогда не был, но какой-то романтизм, синие снежные вечера, теплота отношений с товарищами и, вероятно, просыпающаяся юношеская чувственность заставили меня пойти на отчаянный этот поступок, наверняка с целью обратить на себя внимание девочек. Дело в том, что по бедности в эту зиму, когда я бурно рос, у меня не оказалось даже обуви для дома, а на вечерние танцы я являлся в папиных сандалиях сорок второго размера в бесконечных прорезах. Было несколько стыдно, но другой танцевальной обуви не было. О приличном костюме и говорить нечего. Девчонки надо мной подхихикивали, тем более что танцевал я неумело – вальс, танго и совсем уже с трудом фокстрот. Другое не одобрялось. Выступил на концерте успешно, последние месяцы моего дисканта заканчивались, публика удивлялась, но повторить этот номер впоследствии я уже не мог – голос сломался. Позднее я понял, что иногда, желая чего-то отчаянно, можно сделать даже то, чего от себя и не ожидаешь, – неоднократно в этом убеждался. Так было в спортивных успехах, в постижении искусства, учебе, публикациях и позднее – в стихосложении.
Второй поступок касался бытовой части моей жизни. Занимаясь самбо, я окончательно избавился от болезней детства, поздоровел и стал увереннее себя чувствовать со сверстниками. Отец, изредка поднимавший на меня руку более для острастки, столкнулся с жестким моим сопротивлением. В последний раз, перехватив и сжав поднятую на меня руку, я ему, твердо глядя в глаза, сказал: «Тронешь – искалечу». На этом наши нечастые стычки закончились навсегда, и он как бы признал мою самостоятельность.
Конфликтов с отцом в целом было гораздо меньше, чем с матерью, которая не могла смириться с моей независимостью. Стычки наши происходили вплоть до моего восемнадцатилетия. Нервная, склонная к истерикам, она в моем отрочестве и юности часто в просторечных оборотах старалась поставить меня на место, и если нельзя было обывательски наказать – поставить на картошку или горох, выпороть всем, что под руку попадется, от веника до офицерского ремня, дать затрещину, – то и нередко многочисленными бытовыми поговорками, характерными для черкизовских обывателей, унижала до слез. Все эти «яйца курицу не учат», «я сама сова, а ты совенок», «хоть в жопу меда налей» – меня часто раздражали. На язык она была остра до старости и смирилась только с внуками.